С. Алянский, ехавший с ними в поезде, вспоминал: «в дороге Александр Александрович жаловался на боли в ноге. Желая отвлечь Блока, Корней Иванович занимал поэта веселыми рассказами… Блок много смеялся и, казалось, порой совсем забывал о болях… Вся дорога, по выражению Блока, прошла в "чуковском ключе"»
В столице их ожидал полный сумбур – началось с того, что устроительница выступлений Блока Облонская их не встретила. Чуковский прилагает усилия, чтобы исправить положение. Блоком занялась чета Коганов, а сам он скитается в поисках ночлега. Первое выступление оказалось неудачным из–за плохой организации. Чтобы уберечь поэта от подобных случайностей, Чуковский пускается во все тяжкие, чтобы собрать публику – и это ему удается, дело налаживается и Блока принимают хорошо. Но тут случилось и нечто из ряда вон…
«Блока очень приглашали в Дом Печати, – записывает Чуковский. – Он пришел туда и прочитал несколько стихотворений. Тогда вышел какой–то черный тов. Струве2
и сказал: «Товарищи! я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Всё это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».– Верно, верно! – сказал мне Блок, сидевший за занавеской. – Я действительно мертвец.»
Нельзя не поразиться тому, что гнусный выпад претенциозного графомана мог усугубить и без того тяжелейшее душевное состояние поэта.
По возвращении в Петроград, Чуковского не оставляет желание писать о Блоке, но жизнь диктует свои законы. Его большая семья бедствует. Он перевозит ее на лето под Псков в так назваемую «колонию художников и литераторов» – и эти летние месяцы превращаются для него в ад. У колонии есть одно лишь название, в ней ровным счетом ничего нет и не налажены ни быт, ни питание. Те, от кого это формально зависит (Добужинский, Попов, Ухарский), пользуясь добротой и безотказностью Чуковского – кто исподволь, втихую, а кто и вполне откровенно, – переваливают на этого наивного отца семейства всю кошмарную работу по пробиванию
Он носится – то на подводах, а то и пешком (спасают ноги журавлиные) в любую погоду то в поле, то в соседнее село, то в райцентр, – недоедает, выстаивает в очередях, чтоб тормошить чиновников, и добивается многого, чтобы в ответ столкнуться… С благодарностью? Как бы не так! С подозрительностью и недоверием тех, кому он своим тяжким трудом обеспечил сравнительно спокойную, размеренную жизнь!
Представим себе на минуту, каково это «…ехать обратно, не евши, 17 верст, с болью в голове, и думать:
– Боже, когда же я буду писать!
И вернуться домой с отбитыми внутренностями, вечером, в грязи, а дома (как это было первые дни) нечего есть, дома жена в слезах, дома – помощи ниоткуда. Г–жа Добужинская, видя, что человек ездил для нее, работал для нее (потому что я работал и для нее), могла бы облегчить покуда чуть–чуть его жизнь, а она вдруг выходит на крыльцо и говорит:
– Трое вас заведующих, а толку никакого. Когда вам кататься, есть лошадь, а когда нам по делу, никогда нет.»
Каково?
И как раз в этот момент его настигает весть, что скончался Блок.
Непомерно тяжелы эти горькие минуты, когда вдруг с опозданием узнаёшь и только тут
В его жизни не было событий. «Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая–то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он.»
Дальше в записях многомесячный перерыв. Зловещий август не мог не отразиться на настроении автора дневника. Этот месяц унес не только угасшего как свеча Блока. Был расстрелян Николай Гумилев. Отголосок его гибели прозвучал на праздновании Нового 1922–го года в Доме Литераторов: напомнила о ней М.В.Ватсон. Чуковский вновь пережил тяжелое чувство несправедливости, записал:
«Она месяца 3 (назад) сказала мне:
– Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?
– Какие товарищи? – спросил я.
– Большевики.
– Сволочь! – заорал я на 70–летнюю старуху – и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так. И, конечно, мне было больно, что я обругал сволочью старую старуху, писательницу. И вот теперь – она первая подходит ко мне и говорит: "Ну, ну, не сердитесь…"»