Из помещения приемного покоя вышли два санитара – здоровые малые в грязных фартуках, их дыхание откровенно свидетельствовало о пристрастии к казенному спирту. Подошли к фуре и лениво выудили из-под брезента того, на кого указал им сопровождавший повозку. Маша стояла в стороне, не замечая, как заламывает в волнении руки, переплетая пальцы. В человеке, небрежно положенном на носилки, не было ничего, похожего на Лихунова. Разве могла узнать она глазами того изящного, похожего на гвардейца офицера в прекрасно сшитом мундире в этом грязном, исковерканном болью теле? Китель у лежащего на носилках отсутствовал, был снят зачем-то один сапог, вся рубашка была залита кровью, верхнюю часть головы скрывала неумело наложенная повязка, грязная, с просочившейся кровью, залившей и низ лица, но уже засохшей и превратившейся в черную корку. Руки этого человека лежали вдоль бедер, но не были расслаблены, как это обычно можно видеть у находящихся в забытьи, а крепко сжимались в кулаки, будто раненый нарочно сжал их, чтобы преодолеть нестерпимую боль. И все же Маша знала, что видит перед собой Лихунова, но уже совсем иного – не того, кто сидел у нее дома со стаканом кваса в руках, не того, кто стрелял в неизвестного ему человека, и даже не того, кто прикасался к ее телу своими мягкими, нежными руками. В этом Лихунове она не видела уже ничего мужского, героического, поэтому и ее женская природа смотрела сейчас на этого беспомощного человека не обыкновенной стороной, желающей обычно от мужчины признавать в ней будущую мать, любовницу, но частью совсем иной, особенной, подчиняющей все тленное, земное назначению даже более высокому – быть милосердной к людям. Оттого и узнала она его не глазами, а сердцем своим, застучавшим теперь спокойно, ровно – возлюбленный был рядом с ней, нуждался в ней и, значит, находился в ее власти.
Лихунов был тяжело ранен в голову осколком шестнадцатидюймового снаряда, когда еще не уничтожили полностью его батарею и когда еще немцы не заняли «Царский дар». Первую перевязку, впопыхах, под непрерывным огнем, ему сделал батарейный фельдшер, а на перевязочный пункт Северного сектора его на руках донесли легкораненый канонир и денщик, белорус Игнат. Там, на перевязочном, осколок, пробивший височную кость и застрявший в глазном яблоке, трогать не решились и отправили тотчас бредившего, находившегося в забытьи Лихунова в крепостной госпиталь с транспортом раненых нижних чинов. Цитадель уже обстреливалась, обстреливались и госпитали. Один госпиталь загорелся, другой был подожжен своими, и перепившиеся санитары занялись грабежом. В третьем госпитале старший врач не принял раненых, заявив, что крепость через день падет и пускай немцы сами заботятся о пленных, выхаживают и кормят их. Устроить Лихунова удалось лишь в самый переполненный ранеными госпиталь, где осколок из его виска извлекли и вылущили глазное яблоко, но его все время лихорадило, открылось рожистое воспаление обоих глаз, он все время бредил, и врачи были уверены, что жить ему осталось совсем немного.
А в галлюцинациях своих он видел все одно и то же: бой у форта, толпа пьяных немцев, штурмующих заграждения колючей проволоки, повисающие на ней серо-зеленые фигурки убитых им людей-марионеток, звон разрывающихся в рваных клубах дыма шрапнельных стаканов, треск деревьев, вырываемых с корнем ужасной силой тяжелых немецких снарядов, их скрежещущий вой и фонтаны разрывов совсем рядом с разогретыми стволами дергающихся в безумном танце боя орудий его батареи. Но потом внезапно все смолкало, и на черной завесе могильной, страшной тишины, точно капелька росы, появлялся тихий, ломкий голосок его умершей дочери, который был давно уж забыт Лихуновым, однако живший в нем неслышно, тайно.
Он бредил и тогда, когда крепость пала и в ней, внезапно превратившейся в кучку безобидных, безобразных по форме строений, бесполезных и бессмысленных, уже разгуливали германские солдаты, очень гордившиеся тем, что смогли взнуздать за неделю такого свирепого скакуна, а поэтому наглые, как все победители, смелые и пьяные. Да, многие из них просто пили, радуясь тому, что остались в живых, другие, обзаведясь дюжиной консервных банок с баварской свининой, упивались купленной у голодных, вшивых беженок любовью, третьи уже спешили отправить на родину посылки с боевыми трофеями и вновь кидались на поиски тех, кто за несколько пфеннигов, не торгуясь, отдавал им добытое в чужих сундуках, шкафах, кошельках и карманах.