«Им», кто бы они ни были, нельзя ничего, потому что они претендуют быть хорошими. А нам можно все, потому что мы ни на что подобное не замахиваемся. Нам нравится быть как можно более отвратительными, потому что это показатель силы. Мы лжем, мы давим соседей, мы в открытую поддерживаем во всем мире самые людоедские режимы, варварские инициативы и бесчеловечные методы – и нам можно, потому что мы так сказали, и кто нас остановит? Мы такие большие, древние, богатые и непредсказуемые, что с нами ничего сделать нельзя, и не пробуйте, вам это завещал еще ваш Бисмарк. Мы его уважаем. Чем отвратительнее враг, тем больше мы его уважаем; и конечно, с Гитлером нас поссорили англосаксы, а то мы вместе так наваляли бы этому миру! (Не шучу, до этого всерьез договариваются многие ультрапублицисты.) Мы разрешаем себе все и ничьих мнений не спрашиваем. Ведь мы этого достойны! А американцам нельзя, потому что американцы по умолчанию считаются демократичными. Мы-то не считаемся, мы вообще давно убедились, что от демократии одно зло, а в условиях малейшего послабления наш народ распускается и норовит растащить страну на части. Для любителей цитировать вырванное из контекста напоминаю: это я реконструирую сознание кремлевских идеологов, и, кажется, только эта реконструкция может убедительно объяснить их поведение. Иначе в самом деле непонятно: ну нельзя же так нагло, так явно, с таким полным забвением приличий…
Можно. Мы именно этим полным забвением приличий и бывали привлекательны для всего мира в самые неприличные времена. Иван Грозный: какая тема для садомазохиста! Изощренные публичные казни, апология рабства и самого подлого юродства, расправа с былыми соратниками, опричнина – сколько тем! А Сталин – разве он до сих пор не чемпион по количеству западных книг, посвященных ему? Много ли в русской истории периодов, которые интересны с общечеловеческой точки зрения? Только короткий расцвет второй половины XIX века, да и то Достоевский любит эстетизировать подленькое, подпольненькое; да русский модерн – тоже короткий и тоже не без садомазохизма. В остальное время мы интересны и брутально притягательны именно масштабом и наглостью зла: где бы они нашли среди XX века такой кладезь коварства, покорности, взаимных чувств палача и жертвы, как в наши тридцатые да пятидесятые? И пусть нам не смеют пенять, потому что Европа в это время еще хуже была. Нам можно, у нас это корневое, национальное. А им нельзя – они ведь Европа! Но сказать нам, что мы плохие, – нельзя: это русофобия. В нашем языке у слова «плохие» есть офицальный эвфемистический синоним «великие», и чем хуже, тем величественнее.
И огромное количество наших сограждан сегодня наслаждается, говоря по-достоевски, «заголением» – доносительством, враньем, поддержкой худших тенденций – именно потому, что это сладостно. Быть хорошим, по большому счету, у нас всегда считалось признаком слабости: вот еще, считаться с чьими-то критериями! Нет, мы худшие, мы должны и умеем быть худшими, мы можем быть хуже всех и с гениальной точностью выбрать худший вариант – ибо мы никого не боимся и ни с кем не посчитаемся. Грубо говоря, как в худшем из стихотворений Блока, – мильоны вас, нас тьмы, и тьмы, и тьмы. Почему тьмы и тьмы лучше миллионов? Потому что мы не умеем считать, и в этом наша правда, более иррациональная, высокая и манящая, чем какие-то ваши там циферки.
Все-таки 1908-й
Разговоры о цикличности русской (иногда – и мировой) истории ведутся давно, еще в семидесятые на ней настаивал Янов, а в девяностые мать и дочь Латынины остроумно разоблачали эти удобные теории, и все-таки, глядя на регулярные повторения великих событий, чувствуешь себя как герой «Града обреченного» Стругацких, впервые заметивший, что у Эксперимента есть некие закономерности планетарного порядка. Это вам не какие-нибудь повторения цветных революций или удушающих реакций, не жалкий человеческий фактор, а Тунгусский метеорит собственной персоной.