Читаем Катер связи полностью

уж дайте мне поблажку.

Синьор, поверьте, — тяжело

таскать чужое барахло

и даже эту фляжку.


И где, синьор, носильщик мой,

когда один тащу домой

в одной руке усталость,

в другой тоску и старость?


Синьор, я хныкать не люблю,

но тело, как мякина;

и я шатаюсь и хриплю:

«Факкино! Эй, факкино!»


176


Отец, я пью, но что-то трезв.

Отец, мне тоже тяжко.

Отец, единственный мой крест

носилыцицкая бляшка.


Как сицилийский глупый мул,

таскаю бесконечно

и тяжесть чьих-то горьких мук

и собственных, конечно.


Я волоку, тая давно

сам над собой усмешку,

брильянты мира и дерьмо,

а в общем вперемешку.


Обрыдла эта маета.

Кренюсь — вот-вот я рухну.

Переменил бы руку,

да нет, не выйдет ни черта:

другая тоже занята.


Ремни врезаются в хребет.

В ладони окаянно,

полны обид, подарков, бед,

врастают чемоданы.


И все бы кинуть, наконец,

да жалко мне — не кину...

Да и кому кричать, отец:

«Факкино! Эй, факкино!»


Мы все — носильщики, отец,

своих и старостей, и детств,


"12 Е. Евтушенко


177


любвей полузабытых,

надежд полуубитых.


И все носильщики влачат

чужой багаж безвинно,

и все носильщики кричат

«Факкино! Эй, факкино!»


РИМСКИЕ ЦЕНЫ


Рим напокажет и навертит,

а сам останется незрим.

Коли Москва слезам не верит, —

не верит даже крови Рим.


Он так устал от шарлатанов,


от лжегероев, лжетитанов,


и хочет он в тени каштанов


пить безобманное винцо.


Быть может, столько в нем фонтанов,


чтобы от новых шарлатанов


скрывать за брызгами лицо.


В метро, трамвае, фаэтоне,


в такси гонялся я за ним.


За жабры брал в ночном притоне,


но ускользал он по-тритоньи,


неуловим, необъясним,


и на асфальте и бетоне


у Рима, словно акатоне,


почти вымаливал я Рим.


Но слишком я спешил, пожалуй,

в нетрезвой скорости пожарной,

что внешне трезвости мудрей.


179


Но тупики, руины, свалки

по доброте вставляли палки

в колеса резвости моей.


Я брел в растерянности жалкой.

Гигантской соковыжималкой

гудела жизнь. Я был смятен.

Вокруг бежали и стояли,

лудили, клеили, паяли,

чинили зубы и рояли,

штаны, ботинки и мадонн.


В уборных грязные обмылки

хранили тайны сотен рук.

У баров битые бутылки,

как Рима скрытые ухмылки,

косясь, осклабливались вдруг:

«Смотри, в такой камнедробилке

тебе, что камешку, — каюк...»


Кричал неон: «Кампари-сода!»

В тазу детей купали. Сохла

афиша биттлов. Капли сонно

с белья стекали у стены.

И вкрадчивые, как саперы,

японцы щупали соборы

то с той, то с этой стороны.


Все на детали разлезалось,

несовместимые, казалось,

но что-то трезво прорезалось,

связуя частности в одно,

когда в лавчонках над вещами


180


бесстрастно надписи вещали:

«Уценено! Уценено!»


На книжках, временем казненных,

на залежавшихся кальсонах,

на всем, что жалко и смешно,

на застоявшихся буфетах,

на зависевшихся портретах:

«Уценено! Уценено!»


Я замирал, и сквозь рекламы,

как будто сквозь игривый грим,

облезлой львиной гривой драмы

ко мне проламывался Рим.


И мне внезапно драма Рима

открылась в том, что для него,

до крика сдавленного, мнима

на свете стоимость всего.


Постиг он опытом арены

и всем, что выпало затем,

как перечеркивались цены

людей отдельных и систем.


И, дело доброе содеяв,

он проставляет сам давно

на всех зазнавшихся идеях:

«Уценено! Уценено!»


И если кто-то себе наспех

вздувает цену неумно,

то Рим уже предвидит надпись:

«Уценено! Уценено!»


181


И часто я вижу,


безграмотный правнук,

что точка опоры неправды —


на правде,

как точка опоры сверхмодных ракет,

она на твоих чертежах,


Архимед.

Идея твоя, быть может, чиста,


Архимед,


нечисто она передернута.

Порою мне снится —


Земли уже нет,

настолько она перевернута.

Ты должен был,


все предугадывая,

опомниться как-нибудь

и точку опоры,


проклятую,


на Землю


перевернуть!

Дайте мне солнца,


зелени,

свежего ветра струю,

дайте нормальную Землю,

не перевернутую!..


БАНАЛЬНО

ВЕРУ В ЖИЗНЬ ТЕРЯТЬ


IV


ПОКА УБИЙЦЫ ХОДЯТ ПО ЗЕМЛЕ..


(Монолог Тиля Уленшпигеля)


Я человек — вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор — я тот же самый Тиль.


У церкви я всегда ходил в опальных


и доверяться богу не привык.


Средь верующих — то есть ненормальных


я был нормальный — то есть еретик.


187


Я не хотел кому-то петь в угоду


и получать подачки от казны.


Я был нормальный — я любил свободу


и ненавидел плахи и костры.


И я шептал своей любимой — Неле


под крики жаворонка на заре:


«Как может бог спокойным быть на небе,


пока убийцы ходят по земле?»


И я искал убийц... Я стал за бога.

Я с детства был смиренней голубиц,

но у меня теперь была забота —

казнить своими песнями убийц.


Мои дела частенько были плохи,

а вы торжествовали, подлецы,

но с шутовского колпака эпохи

слетали к черту, словно бубенцы.


Со мной пришлось немало повозиться,

но не попал я на сковороду,

а вельзевулы бывших инквизиций

на личном сале жарятся в аду.


Я был сожжен, повешен и расстрелян,

на дыбу вздернут, сварен в кипятке,

но оставался тем же менестрелем,

шагающим по свету налегке.


Меня хватали вновь, искореняли.

Убийцы дело знали назубок,

как в подземельях при Эскуриале

в концлагерях, придуманных дай бог!


188


Гудели печи смерти, не стихая.

Мой пепел ворошила кочерга.

Но, дымом восходя из труб Дахау,

Живым я опускался на луга.


Смеясь над смертью — старой проституткой,

я на траве плясал, как дождь грибной,

с волынкою, кизилового дудкой,

с гармошкою трехрядной и губной.


Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже