То, что Трофим теперь почти не стал жить дома, ее не только не беспокоило, но радовало. Уедет куда-нибудь из хутора — либо на станцию, либо в станицу — и несколько суток не кажет глаз, пропадает там. А когда бывал дома, вваливался в спальню или ночью, с петухами, или на заре, когда уже светало, и частенько от него на всю комнату несло водкой. Но и это не беспокоило Надю. Ее пугало иное: какие-то постоянные, скрытые и непонятные Трофимовы мысли. Она чутьем угадывала, что мысли эти недобрые. Влезет, пьяный, в двери, станет посреди комнаты — Надя, лежа на кровати, прикинется спящей — и долго-долго стоит так, понурый, недвижимый, упершись насупленным взглядом в зыбку, где посапывает ребенок. По ночам на угольнике горела прикрученная лампа, и в синем полумраке фигура мужа видна была отчетливо. Сквозь полусмеженные веки Надя сторожко следила за каждым его движением. В любую секунду она готова была вскочить и на весь дом крикнуть, позвать на помощь работников. То, что работники — Степан и двое других молодых парней, относившихся к ней так же приветливо, как и она к ним, — занимали комнату рядом, избавляло ее от ночных страхов.
Бабка Морозиха, несмотря на свой зарок не ходить к сватам, теперь почти переселилась к ним. Все дни напролет она просиживала с Надей. Делать это стало для нее тем легче, что Трофим заходил в спальню все реже и реже. Бабка помогала Наде во всем, и делом и советом: как ребенка искупать, чтоб он не захлебнулся в корыте, как его завернуть в пеленки, уложить в зыбку… Ей было удивительно и непонятно: как это могло случиться, что никто из сватов до сего времени не попрекнул Надю ребенком, будто для них он и не чужой совсем. Но речи об этом непонятном она ни с кем, конечно, не заводила.
В небольшой спальне молодых с появлением ребенка стало теснее. Старинная дубовая зыбка, подвешенная возле кровати, занимала чуть ли не полкомнаты. Зыбка эта, снятая с потолка и вновь обшитая — когда-то в ней качалась сама Надя, — была принесена бабкой. Трофим для рабенка и пальцем не шевельнул. Из нежного в голубых цветочках сатинета Надя сшила положок, птичьим пухом набила подушку, подстелила простынку, и мальчуган в зыбке был, как любила говаривать бабка, — что у Христа за пазухой.
В эту ночь он почему-то спал неспокойно: то и дело просыпался, пищал — молочно-бледное личико его краснело от натуги — и все норовил засунуть в рот свою малюсенькую ручонку. Надя в одной рубашке сидела на кровати, склонялась над зыбкой и, дав мальчугану соску-пустышку, плавно и мерно принималась его укачивать. Чтобы превозмочь дремоту, подбиравшуюся незаметно, но неотступно, она тоненько, про себя напевала:
Ребенок почмокает губами, посопит, побрыкается толстыми в складках ножонками и утихнет. Соска так и останется торчать у него во рту. Надя бережно поправит одеяльце, опустит положок и приляжет. Но едва к ней подкрадется сон, ребенок снова засучит ножонками и начнет попискивать. Надя по-детски протрет кулаком глаза, спустит босые ноги с кровати и в полусне продолжает свою монотонную, бесконечную песенку:
В ее затуманенном сознании порою пробегали в беспорядке все те же постоянные и неизбывные мысли — о Федоре, о брате. После того как ей удалось отправить Федору письмо, и в особенности после родов, она все время находилась в состоянии какого-то безотчетного и напряженного ожидания перемен в своей жизни. Когда перемены придут и какие — она и сама не знала. Но надежды на это, окрыляя бодростью, ее не покидали. Правда, теперь дни коротать ей стало значительно легче, чем прежде. Не говоря уже о том, что сам по себе ребенок принес ей неисчислимые радости, она стала за ежечасными о нем заботами рассеиваться и забываться. То, что от брата Пашки до сего времени не было никакой весточки, ее тревожило. Неужто он ни о чем еще не слышал и ничего еще не знает? Или — страшно подумать — неужто он, услышав, почтет, что все правильно, и ничего не скажет? (Она не знала о том, что ныне утром в хуторском правлении Трофиму передали письмо — от Пашки на ее имя — и тот, прочитав его дорогой, на мельчайшие кусочки разодрал и втоптал в снег.)