Оказывается, к Федюниным недавно забегала Феня Парсанова и, захлебываясь, тораторя, суматошно рассказала, как она видела нового служивого, Пашку Морозова, «толички» подходившего ко двору; и как он, шутник, здороваясь с ней, облапил ее, худой, длинный, провонявший табачищем, и расцеловал. «Ей-правушки, насилу вырвалась!»
— Ну, Фене-то от нового служивого, положим, больше ничего и не надо, — с чужой на пухлом лице усмешкой, подрожав ресницами, сказал Федюнин, — а нам маловато. Пойдем-ка скорей! Поди новья привез — куль-восьмерик. Нашего полку прибыло. Живем!
Федор остановился. С минуту еще таращил на Федюнина глаза, как бы не доверяя ему. Потом повернул назад, что-то забурчав, и, забывая о валенках и постовалах, чуть не бегом — домой.
— Хромай, хромай! — оглянувшись, издали крикнул он топтавшемуся на месте Федюнину. — Не жди. Мы с Надей… вот скажу ей… Мы с ней одним духом, следом. Хромай!
V
Нет, что бы там ни случилось — революция ли или второе пришествие, а уж домой в таком виде заявиться Пашка Морозов никак не рассчитывал. И в дурном сне ему не снилось, чтобы со службы он мог вернуться в таком задрипанном обмундировании. Разве ж это шинель — что болталась на нем? Половая тряпка. Хуже! Людям стыдно показаться! Да к тому же и пришел-то еще воровским манером, крадучись.
Это вместо того праздничного, можно сказать, торжественного въезда в родной хутор, как бывало, возвращались казаки с действительной службы, целым взводом, на конях, строем, неся впереди какую-нибудь обновку для церкви, чаще всего купленную вскладчину дорогую икону. Служивые еще в нескольких верстах от хутора, а уж дома переполох: под ликующий колокольный трезвон навстречу валом валили разодетые хуторяне.
Нет, совсем другое чудилось Пашке, и близко так, заманчиво, когда он, отбывая часы, стоял у подъезда Донского областного правления. Георгиевский кавалер и бойкий урядник, он молодецки вытягивался, поводил озорными глазами, встречая и провожая всяких начальников — и штатских и военных, таких, о которых в газетах даже писали. Другое мерещилось ему и на досуге, в вечерней тиши уютной новочеркасской казармы, где коротали ночи такие же, как и он, на подбор, донцы.
На плечах у Пашки не только не было офицерских сияющего серебра погон, о которых он тщеславно мечтал, — не было даже и тех суконных, казачьих, с узкими урядницкими лычками, что он до этого носил. Все содрал с себя: и погоны и георгиевские кресты. Так легче ему было отбрехиваться, когда он ненароком натыкался в пути то на отряд какой-нибудь, то на заставу. А разных застав и отрядов — и кадетских и красногвардейских — он встретил немало, тайком удирая — где пехтурой, где прицепившись к поезду — из взбаламученной донской столицы. Всяко случалось: и больным прикидывался, и малость глуповатым, благо был горазд на такие штуки, и все обходилось благополучно. Впрочем, к таким, как Пашка, не особенно уж и придирались: оружие сдай — и, пожалуйста, на все четыре.
В одном лишь месте ему пришлось было тошнехонько. И, главное, невесть за что. Это на станции Ельшанка, в Царицынском пригороде, куда он ненастной, изморосной ночью попал на буфере пассажирского вагона. Состав здесь задержали, и Пашка, коченея от холода, с нетерпением глядел, как подле вагонов, размахивая фонарями и барабаня в запертые двери, ходили вооруженные люди, что-то кричали, требовали, упоминая какой-то «штаб обороны».
Вдруг крики будто отрубило, фонари исчезли, и на платформе раздался нестройный ружейный залп, защелкали одиночные выстрелы. А из-за угла вокзала красного кирпича гулко затявкал пулемет. Пассажиры, теснившиеся на буфере, всполошились, начали спрыгивать. Пашка, оставшись последним, тоже занес через барьер ногу. Но чья-то рука поймала его за мокрую полу шинели и крепко потянула назад.
— Куда, стерва! Ну-к, давай сюда! — И для большей убедительности к этим словам присовокупилась еще трехэтажная ругань.
Тут же по лицу Пашки, ослепляя его, скользнул резкий луч фонаря, и второй солдат, в каком-то диком малахае, державший в одной руке фонарик, а в другой — с примкнутым штыком винтовку наперевес, уверенно сказал крутым басом:
— Тяни, тяни его, нечего! Он самый и есть…
— Вы обознались, станичники! Брось, а то пинком по сусалу! Кто это «он самый»? Я совсем не «он», ей-бо! — возмутился Пашка. Однако шинель его уже начала трещать, и он, скользя по обледенелому железу, нехотя сполз с буфера.
— Ишь, стерва, разговаривашь! Станичников вспомнил. Кокну вот! Иди, иди! — и конец штыка уперся в Пашкину спину.
Его повели куда-то в промозглую тьму, вдоль поезда, подле которого снова мелькали фонари и суетились люди. Из вагонов, уже с открытыми дверями, охапками вытаскивали винтовки, шашки. В тамбуре пульмановского вагона возились со станковым пулеметом, подкатывали его, сгружая, к ступенькам. Здесь, у пульмана, люди топтались кучей, и Пашка смекнул: как только приблизился к этой куче, опрометью прыгнул в нее, столкнув хилого старичка железнодорожника, и — под вагон.