Тяжело дыша, как после непосильной работы, полицейский минуту стоял у порога с оголенной шашкой; потом, озираясь на арестованных, боком пролез в дверь вслед за атаманом; и ржавый железный засов со скрежетом загремел.
— Вы, голубчики, пока покурите тут, остепенитесь, — послышался из-за двери издевательский совет атамана, — а вот обедня отойдет, и мы со стариками подумаем, стало быть, обсоветуем — что и как с вами.
Федор с Федюниным переглянулись, и на пасмурных лицах их поблуждала невеселая растерянная усмешка.
— Видал? Какая гада!.. Ка-акая гада! — с расстановкой возмущенно повторил Федюнин и захромал, заметался по комнате, нервно запихивая в рот и кусая жидкие белесые усы.
— Ты не знал этого раньше? Новость для тебя! — ледяным голосом сказал Федор. Наотмашь ударил фигурчатую чернильницу, обдав чернилами весь передний угол, только что старательно побеленный, и плюхнулся на чуть живой, затрещавший стол. — Сами навязались… Тьфу!
— Да ты-то откуда взялся? Каким ветром тебя-то занесло!
— Из-за тебя же, черта, слюнтяя! — И Федор пригорюнился. — Теперь бабы клянут меня — в печке все уже поди прогорело. Я ведь за перцем, лавровым листом да еще за всякой чепухой был послан.
Федюнин фыркнул:
— Нашел о чем тужить!
— А тебе весело, да? Вот посмотрю, как ты будешь хохотать — начнут тебе шомполами мочалить задницу.
— Ну, положим!
— А ты думал?.. Целовать тебя станут!
В коридоре все еще слышалась возня: полицейский гулко кашлял подле двери, громыхал сапожищами; атаман что-то бубнил, и голос его становился все невнятнее: он, как видно, уходя, отдавал приказания.
— Ведь народ-то какой! Хоть бы и фронтовики! — как бы оправдываясь перед Федором, заговорил Федюнин. — На словах они, сам знаешь, соглашаются, все как надо: «Да, да, конечно, к такой матери всех этих кадетов!»[2]
А скажешь: «Ну, так давайте соберемся и скрутим хотя бы парочку, самых рогастых, заядлых, чтоб другие малость поутихли», — и сразу: «Да ну, ссориться… неудобно как-то, свои же люди». При тебе же ведь было…— Потом, потом об этом! — нетерпеливо перебил его Федор. — Давай-ка лучше помозгуем, что делать. Не будем же мы в самом деле цыплят тут высиживать!
— А что делать? — отозвался Федюнин. — Я вот сейчас отстегну ногу и вышибу окно. А ежели полицейский сунется — расковыряю у него в башке отдушину, даром что на одной ноге, а он при шашке.
Федор досадливо махнул рукой, и Федюнин, подойдя к нему вплотную, ласково тронул его за плечо:
— Я шучу, какой ты! Я же знаю — атаман теперь уже снюхался там, не вдруг же он все это… подготовлено, значит, было. А у нас… Артема нет, твоего брательника нет. Совпало же! Тут надо что-то того… М-м, сволочи!..
Лицо его сморщилось в напряженном усилии, и он опять захромал, заметался по комнате, ковыляя по ней вдоль и поперек. А когда остановился подле Федора, глаза его горячечно блеснули. Полушепотом, опасаясь длинных ушей полицейского, он высказал то, с чем Федор уже согласился.
В комнату ворвался искусный во все колокола трезвон, а по какому поводу, было непонятно. Звонарь — кривой дед Кучум — имел обыкновение делать перерыв в своей работе, отдыхать. Отзвонив, наваливался грудью на решетчатые перила — на такой высоте, что у непривычного человека голова шла кругом, если он глядел оттуда вниз, а звонарь спокойно раскуривал трубку и, лицезрея одним глазом с высоты мир, поплевывал. Потом, отдохнув, начинал трезвонить. Иногда такой перерыв приводил к конфузу. В самые печальные, траурные моменты церковной службы вдруг с колокольни срывались залихватские плясовые переборы, под которые впору было не поклоны бить, а трепака плясать. Старики и старушки сурово хмурились тогда, крестясь еще усерднее, молодых разбирал смех, а у отца Евлампия, в его голосе, который сразу же приобретал октавистость, появлялось сердитое дрожание, вместо того чтобы быть особенно проникновенным. Звонарь был человеком одиноким, полвека прожил в церковной караулке, был мастером своего дела, да и пил в меру — и ему многое прощалось.
Федюнин тревожно взглянул в окно: не окончилась ли обедня, не по этому ли поводу растрезвонился дед Кучум? Ежели это так, дело плохо: подобру они тогда отсюда, пожалуй, не вырвутся.
Но, кажется, нет: на плацу было пусто, в церковной ограде тоже ни души. Виднелись лишь блестевшие на солнце могильные плиты да памятники почетным хуторянам, которых за особую плату хоронили не на общем кладбище, за хутором, а здесь, в ограде, и ярче всех блестел памятник отцу Петра Васильевича Абанкина, из черного полированного мрамора, с золотой крупной надписью. Памятник этот, сооруженный на капиталы благодарного сына, стоял уже немало лет, а все еще был как новенький.
«Мародеры проклятые! На том свете и то с беднотой не хотят якшаться!» — злобно подумал Федюнин и, отходя от окна, сказал:
— Ну что же, Федя, начнем? А то как бы того… поздно как бы не было, — В его жестком до этого голосе зазвучали мягкие грустные нотки: — Дай пожму, Федя, руку… на прощанье. Как оно дело-то: шутки шутками, да и хвост на сторону.