Окно, под которым Надя стояла и через которое из хаты доносились женские выкрики, было изнутри освещено, и перед Надей на земле лежала узкая полоска света. Четкая полоска эта, вырывавшая из темноты кусок плетневой изгороди и часть дорожки, присыпанной песком, то гасла, то появлялась опять. И Надя знала: это Баба-казак загораживала лампу; это она, придя к Парамоновым, родне по горю, все бушевала в хате, кляла атамана, угрожая выцарапать ему и полицейскому бельма.
Вечером, когда в амбаре Федюнин был еще один, Баба-казак ходила туда, на плац, с обгорелым цапельником под мышкой: думала своими силами вызволить муженька. И уж было поддела замочную накладку. А полицейский тут как тут: поймал ее за бок — аж синяк вскочил — и вон со ступеньки. Она кинулась на него, что наседка на коршуна, но где там, разве же одной ей совладать с таким верзилой! Лишь этих бесенят-подростков приманила: сбежались со всех концов, словно бес им шепнул, и подняли гам.
Баба-казак все тужила, что ни Надя, ни Матвей Семенович не могли подпрячься ей под пару: Надя беременна, а старик болен. Утром находился по полю, провожая Алексея, и заохал опять. А услыхал про Федора — и вовсе: ткнулся ничком в постель и головы не поднимает. А ежели-де кто мог бы из них помочь ей, то вдвоем они, пожалуй, одолели б полицейского. Что из того, что у него не только шашка на боку, но к ночи и винтовка в руках появилась! Это, мол, так, для острастки. Как можно в своих людей стрелять!
Смешная, смешная Баба-казак, простая душа! Ей и невдомек, о чем говорили хуторяне, — кто в тревоге, а кто и в злопыхательстве. Она думала, что все это, как у казаков случалось: друг другу в спорах залепят по морде, и рядышком — в шинок, мириться. Думала, что люди в людей стрелять могут только где-то там, вдалеке, на чужбине. И уж, во всяком случае, не на хуторе, где все в одной купели купаны и вокруг одного аналоя окручены.
Ветер на минуту притих; шуршание над головой ослабло; и тут Наде почудились шаги, еще далекие, чуть-чуть слышные — в той стороне, куда она глядела. Ночь была черным-черна, и Надя ничего уже не видела, кроме двух-трех едва различимых верхушек деревьев, самых высоких. Она вынула из карманов руки, быстро пересекла полоску света и остановилась возле огромной, заслонявшей небо раины — к ней вплотную подходила изгородь.
Шаги зазвучали ближе: черк-черк-черк… — часто и легко; топ… топ… топ… — редко и гулко. Надя поняла, что брат тоже идет, и от души у нее отлегло. Она не обрадовалась этому, нет — какая уж тут могла быть радость! — а именно почувствовала некоторое облегчение.
Ждала она брата нетерпеливо, ждала его независимо от того, к чему придет их разговор. Даже больше: она предвидела исход этого разговора; потому-то, чтобы не терять даром время, и была уже одета по-походному. И брат ей нужен был для другого.
Две фигуры — одна высокая, другая вдвое ниже и чуть впереди — приблизились к углу парамоновского палисадника и свернули в узкий, между двух плетней, проулочек, ведущий к воротам. Вдруг низенькая фигурка как-то встрепенулась, подпрыгнула на месте и мигом подкатилась к Наде.
— Ты тут, тетя Надя? Вот и мы! О-о-о, и темно! — обрадованно и с какою-то лихостью защебетал Мишка и прижался щекой к колючему Надиному локтю.
Она молча взглянула на брата, который остановился было в нескольких шагах, но тут же вслед за Мишкой качнулся к ней, и торопливо склонилась над племянником. Обняла его за маленькие округлые плечи — движения у нее были беспокойные, быстрые, но, как всегда, мягкие, — Притянула к себе и опять-таки торопливо, но нежно поцеловала. Поцелуй ее пришелся в горячий и влажный от пота Мишкин лоб.
— Молодец, Мишенька! — сказала она тихо и не своим обычным голосом, веселым и немножко будто бы подтрунивающим, а скорее грустным и немножко будто бы отчужденным. — Молодец! Теперь пока все, Миша. Беги в хату… Спать. Беги! — И, еще раз прикоснувшись к его разгоряченному лицу губами, нетерпеливо, но ласково подтолкнула.
Мишка хоть и без охоты, а все же послушно пошел к воротам.
Пашка выжидающе стоял, привалившись спиной плетню. Шумно вздыхал, покряхтывал, как столетний дед. Колья у ветхого плетня были уже подгнившие — плетень трещал и выгибался. Хорошо, что раина его подпирала и упасть он не мог. Лица Пашки не было видно, и Наде трудно было поверить, что рядом с ней стоял, окутанный мраком ночи, именно он, Пашка, родной ей человек. Но запах сундука, исходивший от этого человека, тот особый гниловато-пряный запах, в котором одновременно слышались и нюхательный табак, и помада, и нафталин, и бог знает что еще, всякие бабки-упокойницы снадобья — этот запах для Нади был родным, знаком с самых малых лет.