В результате более длительных отношений с матерью девушки более охотно вспоминают об удовольствии, которое эти отношения приносили и которого им не хватает в браке или других интимных (как кажется) отношениях с мужчинами. Благодаря этому они лучше распознают разницу между «наличием и отсутствием, любовью и нелюбовью» – при условии, что доверяют своей интуиции и не терзаются сомнениями [215]. По мере того как власть патриархата ослабевает, это доверие подорвать все труднее, поэтому женщины все больше и больше противостоят «предложениям отречься от отношений во имя любви» и «опыта смерти-в-жизни», который влечет за собой принятие такого предложения [216].
Картина современной любви, по Гиллиган, проста и мрачна. Она также (как ни странно) однобока, так как полностью игнорирует решающее влияние работы на описанных Гиллиган мужчин и женщин. Любовь нуждается в работе, чтобы зарабатывать себе на жизнь, – а также в солдатах с полицией, чтобы быть под защитой, – и должна формировать любовников с учетом этого. Более того, она должна формировать их для мира яростной конкуренции. Но этого не происходит: то ли потому что миром правят мужчины, то ли потому что тестостерон делает их агрессивными – ретровирусы гармонично сосуществуют не более, чем соседние фабрики, страны или игрок по ту сторону теннисной сетки. Черты, которые мужчины традиционно развивают, чтобы преодолевать конкуренцию, плохо служат им дома, но это не означает, что другие черты так же хорошо служили бы им на работе.
Подобно Одиссею, мы воспринимаем себя как субъекта повествования. Тождество нашей идентичности – это отчасти «предполагаемое единством характера тождество, которого требует единство нарратива» [217]. С точки зрения нарратологии патриархат функционирует как своего рода основной троп, ограничивающий сюжеты любовных историй. Когда он теряет свою силу, сдерживаемые им истории становятся непостижимыми, иррациональными. Если мы попытаемся их прожить, то не сможем разобраться ни в себе, ни в своей интимной жизни. Гиллиган умело доводит этот аргумент до конца, указывая на трагедию, свойственную подобным историям: эмоционально здоровые женщины ищут близости с эмоционально недоступными мужчинами. Но она игнорирует тот факт, что в мире, где такие отношения завязываются, эмоциональная недоступность может быть востребована. Ее тезис, что «ключ к психологической и культурной трансформации» лежит в изменении патриархальных историй любви, имеет сказочный вид, поскольку предполагается (даже если неявно), что мир настолько охотно примет эти изменения, что его можно спокойно игнорировать [218]. Когда появляются террористы с автоматами, это молчаливое предположение особенно красноречиво.
Обязательства мужчин всегда распределялись между работой и домом – всегда с учетом войны или, по крайней мере, угрозы войны на заднем фоне. Однако обязательства женщин все чаще распределяются аналогичным образом. Если мальчики и девочки проводят меньше времени с работающей (возможно, даже в армии или полиции) матерью и больше с отцом, который заботится о них, никому неизвестно, как это повлияет на их истории любви и эмоциональную открытость.
Будучи двенадцатилетним мальчиком, Уолтер Герберт прочел в книге Микки Спиллейна «Ночь одиночества» описание грубой сексуальной сцены с участием обнаженной женщины и мужчины в тренче с кожаным ремнем. Он испытал «смесь сексуального возбуждения и страха», из-за чего потерял контакт с окружающим миром [219]. На протяжении многих лет он искал объяснение этому мощному эффекту, произведенному порнографией. Это «магия с присущей ей гипнотической силой». Нет. Она виктимизирует своих потребителей, «отравляя их рассудок, трезвый в иных отношениях, и во многом таким же образом вызывая фактическое насилие в отношении женщин». Нет. Реакция Герберта на нее была «здоровым импульсом, извращенным невротическим отвращением к себе» из-за «религиозной вины, пронизывающей южную культуру». Нет, это тоже неверно. Настоящее объяснение, когда он к нему пришел, было тоньше – и более изящным с литературной точки зрения (Герберт – преподаватель литературы). «Оглядываясь назад, я вижу, что мой опыт запуганного сексуального возбуждения напоминал опыт женщины, хотя нарратив ставил меня в положение агрессора-мужчины. Этот нарратив предлагал мне разделить уютную телесную оболочку мужчины в подпоясанном тренче, стать хладнокровным агрессором с зажатым в руке ремнем, наблюдающим, как трепещет жертва. Но когда меня захлестнуло возбуждение, я почувствовал себя так, будто насильник унизил меня. Описанная в этой сцене паника отдавалась смутным эхом во мне, несмотря на то что я примерил на себя роль мужчины-садиста» [220]. Герберт нашел объяснение. Именно