(А я бы все равно удивился. Сколько бы я ни видел его в работе, в жизни, я все равно удивляюсь. Я не могу привыкнуть ни к его жизни, ни к его манере оперировать. Я смотрю на то, как и что он делает, и я все это могу, я все могу делать так, как он, я понимаю так, как он; но почему-то он делает, а я нет. Я уже один раз слышал этот стон. Перед тяжелой, с неясной перспективой операцией. Это стон какой-то разрешающейся страсти, стон облегчения, стон ужаса и радости, стон испуга за себя и за другого. Откуда этот стон, когда он сам мне говорил о своей работе не как о чем-то непостижимом, он говорил о работе своей как об обыденном тяжелом труде. Тогда откуда этот стон? Он говорил мне: «Ты же видишь, как приходится работать. Я люблю эту работу, люблю. Работа для меня не обыденщина, но самое что ни на есть обывательское дело. Поэтому мне нужна разрядка, ну, выпить, что ли, с кем-нибудь приятным мне. Только обязательно в приятной компании выпить, не просто выпить. А с приятными и напиться можно – голова не болит. Это от выпивки как от самоцели голова после болит. Работа, семья – это хорошо, это здорово, но это каждодневно, это обыденщина. Нужна разрядка. Хотя какая-нибудь операция может быть и разрядкой».
Но все это пустые слова, пустые декларации, наверное.
Откуда этот стон?!
Все это для него – дело каждого дня, но он чуть по-другому относится к своему делу, чем все. Помню еще одну его речь, когда мы сидели в хорошей, своей для меня компании, то есть он и я:
«Боже! Какой кретин я! Самодовольное ничтожество. Прочел в очерке: „Осторожно, словно кашмирскую шаль, хирург рассек сердечную сорочку…“ Я считал, что это пошло, что сердечная сорочка все-таки дороже и нежнее кашмирской шали, что хирурги будут смеяться и возмущаться… Я дурак! Оказывается, многие хирурги действительно считают это хорошим сравнением. По-видимому, они считают кашмирскую шаль действительно… Что говорить! Кретин я!»)
Мишкин провел скальпелем вдоль грудины.
– Стернотом и шпатель.
Он взял грудинное долото, подсунул под грудину для защиты сердца металлическую дощечку шпателя и тремя ударами молотка раскрыл, как книгу, грудную клетку.
– Перикард, – шепнул он сам себе и проглотил то ли слюну, то ли еще что-то. – У-у-уз-ы-ы… – тоже шепотом и весь покрылся потом.
Может, это страх, банальный человеческий страх.
Галя спокойно продолжала дышать мешком, раздувая легкие.
– Уууу, – на вдохе. – Аааа, – на выдохе. – Ууааон у тебя дышит?!
– Дышит.
– Прекрати. Ты же видишь, мне это сейчас мешает. Прекрати дышать.
Галя на минутку остановила дыхание и наклонилась к сестре:
– Знаешь, Таня, он, по-моему…
– Перикард. Возьми на зажимы. Сейчас рассечем. Ножницы где? А, черт! Давай скальпелем. О-о-о-а! Сердце ранил! Отсос! Убери тряпки. Я заткнул пальцем. Шить давай. Шелк четвертый. Как он?
– Все хорошо.
– Хорошо. После зашьем. Держи ты здесь палец. Смотри, а сердце стало лучше биться. А ведь мы разгрузили правое сердце! Так же лучше! Давай зажимы сосудистые на вены. Нет. Вот эти – «бульдожки». Да, эти. Положил. Следи за ними, страхуй. Пережмешь, когда скажу. Зажим Сатипского. Вот этот лучше. Разрез делаю. Держалки дай прошить. Нет. С атравматическими иглами. – Опять тихое, длинное, вибрирующее «ы», потом – Хорошо, ребята, – это почти шепотом и громко дальше: – Пережимай вены! Снимаю Сатинского. Вот он, тромб!! На, сохрани, – это сестре сказал. Засунул обе руки в глубину грудной клетки, сдавил оба легких. – Вот еще тромбы! Опять кладу Сатинского. Зажал. Снимайте с вен. Открыли? Шелк четвертый – здесь на сердце двух швов хватит. Зашил… Теперь артерию. Не надо нитки. Я этой держалкой зашью… Все зашил. Сюда еще шовчик – подсачивает. Все! Зашил все. Перикард остался. Как он? Дышите как следует!
– Не кричите, Евгений Львович. Все хорошо. Дышим. Давление восстанавливается.
– Вы что-то очень спокойны, Галина Степановна… Давай, давай шелк зашивать. Сколько прошло от вскрытия грудной клетки?
– Пять минут до пуска кровотока.
– Это хорошо. Теперь можно не торопиться. – Мишкин замурлыкал любимую песню «Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам и вода по асфальту рекой…».
Они медленно зашивали. Когда грудину сшили, Мишкин сказал, чтоб кожу зашивали сами, и вышел в предоперационную.
Галя передала дыхательный мешок сестре и вышла следом.
Он стоял красный, она рядом бледная. Больше никого не было. Он стукнул ее по плечу, обнял, прижал к себе.
– Неужели удача? Галенька!
– Ты совершенно неприлично рычал, как Отелло в провинциальном театре прошлого века, и вечно эта детская песенка.
– Дура ты. Это же впервые. Теперь отходить его. Что ты льешь?
– Не вмешивайтесь не в свое дело, Евгений Львович. Что надо, то и льем.
– Гормоны делала?
– Я потом все напишу и распишу, что делала и что надо делать дальше.
Он скинул на пол халат, фартук, перчатки в раковину и пошел. Галя за ним.
В ординаторской он взял со стола булку, влез в холодильник и стал пить молоко прямо из пакета, надорвав только уголок.
– Ты же дежурных объешь. Им нечего есть будет.
– Пусть идут домой. Я останусь.
– Люди принесли поесть что-то, а ты!
– Отстань.