Марк пошевелил рукой, она лежала поверх одеяла высохшей зимней веткой.
– Ты знаешь, бать… – Он облизнул губы. Слизал с нижней губы кровь. – Очень одиноко мне. Просто ужас как одиноко. Я… один… тут…
Матвей ужаснулся и протянул руки, чтобы за руки сына схватить, – но не схватил, руки в рывке остановились, замерли; жили отдельно от Матвея; дрожали над одеялом, над грудью лежащего.
– Что ты?! – Крик вырвался из него помимо его воли и испугал его самого. – О чем ты!.. как ты можешь… Я-то ведь – рядом… я все время здесь, сынок… ну… иногда ухожу… но ведь по хозяйству… или в больницу, за лекарствами, в аптеку… но я же быстро, быстро прихожу!.. ты и оглянуться не успел, а я уже пришел!.. что ты такое говоришь… что…
Матвей озирался по сторонам, будто наблюдал мышей, россыпью раскатывающихся по грязному полу.
А увидел кошек; кошки вышли из-за приоткрытой двери, их черные тонкие хвосты завивались крючками. Кошки исхудали: Матвей их плохо кормил. Некогда было. Он забывал о зверях и помнил лишь о человеке.
– Да нет… – Больной поморщился. – Я не про это, бать. – В груди у него заклокотало, и он хотел еще покашлять, а вместо этого немного похрипел и побулькал, как суп в кастрюле на плите, влажно и стыдно. – Одиноко мне. Вот тут. – Он слабо похлопал себя ладонью по груди. – Тут – одиноко! Жутко мне тут. – Он прислушался к себе. Закрыл глаза. Потом опять открыл. Глаза тускло светились подо лбом, светляками на болоте, огнями в черноте лабрадора. – Знаешь, как жутко! Завыл бы. Да ведь я не собака.
– Нет. Не собака.
– Лежу тут один… выть хочу… сердцем вою… и думаю: вот бы стать бессмертным!
Матвей прижал руку ко рту.
– Ох ты!.. эка куда хватил…
– Да! не умирать никогда. Или, может, знаешь… уснуть на сотни, на тысячи лет, просто уснуть… а потом взять да и проснуться? И опять жить, а потом опять уснуть, а потом опять пусть тебя разбудят. И опять жить! Все время жить и жить! Жить!
Марк прохрипел это "жить!" так мучительно, взорвал этим словом себе грудь и рот, и оно, попав в Матвея, пробило ему грудную клетку и выкатывалось, выливалось из разверстой ямины плоти на рваную майку, на штаны, на полотенце, на одеяло.
– Жить… да…
– И вот, бать, я еще думаю. Я умру, а может, в это самое время возьмет да родится другой я?
– Какой другой я?
Матвей растерялся.
"Пусть лепечет что хочет… не буду останавливать… и спорить тоже не буду… работа мозга, работа мозга… все уже гаснет, все…"
Он вдруг понял. Все понял, что сын хотел сказать.
– Ну, другой я. Такой же человек, как я. Ну не такой же внешне… а… внутри такой же. Родится… и будет… ощущать себя, как я. Ну, говорить и думать о себе: я! я! Ну, это буду я! Настоящий я! Один я лежит в земле… закопали уже меня… а другой я – вот он я! На земле! Скажи, разве так не может быть!
Матвей кусал губы.
– Да я понял, сынок… я понял… может… все может быть…
И вдруг Марк приподнялся на диване на локтях.
Для него это было невозможным усилием. Но он приподнялся.
И так, уперев локти в диван, поднимая на локтях тщедушную грудь, впалый живот и костлявые плечи, и дрожащую, как у чучела на ветру, бритую голову, и шею, обтянутую темной обвислой кожей, с торчащим кадыком, держа на ломких костях всего себя, всю свою жизнь, как гнилое коромысло, он проорал хрипло, прямо глядя в лицо отцу:
– Да врешь ты все! Врешь! Есть только один я! И вот он я! А другого нет! И не может быть никогда! Никогда он, другой, не родится! Я – больше – никогда – не рожусь!
Локти подломились, и он упал.
Так падает со стола небрежно смахнутый полотенцем зазевавшейся хозяйки сырой, только что слепленный беляш.
И тесто, шмякнувшись, растекается по полу; и мясо вываливается на половицу, и наступает рассеянная хозяйка, в окно засмотревшись на ярко горящий церковный купол и заслушавшись пасхального колокольного звона, всею ногой в разношенном тапке на месиво, что у нее под ногами лежит на полу. Жизнь лишь на миг быстро слепленный ловкими руками беляш; его съедят, или бросят собакам, или растопчут на скользком полу.
В мире нет ничего, что осталось бы навсегда.
Матвей судорожно, быстро гладил сына по мокрому голому, колючему лбу.
– Сыночек… ты не плачь… А может, родишься… И будешь снова – я… Ну, в смысле, ты… Ты сам… Только ты… Ты один… А я… А где же буду я?..
Отец смутился.
"А правда, где же буду я?.. А чёрт со мной… наплевать на меня…"
– Ты?
Марк царапал ногтями одеяло.
– Я… хотел бы опять… в той новой жизни… видеть тебя…
Марк рассмеялся тихо, странно и хрипло.
Он теперь все время хрипел: дышал – хрипел, говорил – хрипел.
– А это уж, батя, как твой Бог захочет!
– Мой?.. Бог?..
Одна черная кошка подошла, выгнула тощую спину, сквозь шелковую шерсть просвечивали позвонки. Другая черная кошка коротко и нежно мяукнула, ухватилась когтями за бок кресла и стала весело драть и без того драную обивку.
– Брысь! – крикнул Матвей и махнул на кошку рукой.
Кошка села и молча смотрела на Матвея, как черный сфинкс.
Марк дышал хрипло и трудно.
– Батя… – Царапал ногтями, как когтями, простыню, край дивана. – А покажи мне…
– Что?..
– Жука… Ну, жука. Ты помнишь жука?