Боль, слушай, нет, ты послушай меня. Ты хитрая. И ты живая. Пока ты есть, мы живем. Ты уходишь – вместе с тобой уходим и мы.
Нам – тебя – нельзя бросать. Без тебя мы никто.
Мы – это кто? Это я. И это он. Он – это я. Я это я. Значит, нельзя делить. И вычитать. Можно только складывать.
Матвей странно поводил руками в прозрачном, дымном воздухе; в гостиной будто курили и накурили густо, кудряво; сумерки вливались в комнату; у Матвея сейчас были жесты ребенка и глаза ребенка. Будто спал ребенок, а его разбудили. А он хочет назад, в дымный сон. Вдохни дым. Все дым. Тлен и пепел. Седая борода, а поверх бороды чисто глядит дитя, так я же и правда сошел с ума. Как ты можешь видеть самого себя, ведь перед тобой зеркала нет.
Я вижу не глазами. Не глазами. Я чем-то другим вижу.
Марк не двигался. Дышал. Матвей дышал вместе с ним, в его ритме. Они оба дышали одними легкими.
Я врач, и чудес не бывает!
Бывают, Матвейка, бывают.
Сидеть на маленькой скамеечке у дивана. Горбиться. Мять, жевать беззубыми пальцами край выцветшего гобелена с земляными, болотными кистями.
Вспомнить: Людочка приходила вчера, суп сварила, деловито спросила: елку-то будете наряжать или как?.. я вам приволоку, если что, тут дешевые елки возле катка продают, просто за копейки, а елки загляденье, куплю, принесу и наряжу, у меня игрушки сталинского времени, в железной коробке, так украшу, пальчики оближете. Марк ваш повеселится! Ему радость нужна.
Старинные тканые дамы танцевали вокруг неподвижно лежащего на диване Марка, а отец сидел возле дивана на детской скамеечке и дышал, дышал.
Он дышал за Марка.
Он стал Марком и дышал его грудью. Дышал – им.
Он боялся прекратить дышать. Дыхание оборвется, и жизнь оборвется. Надо, чтобы жизнь плясала дамой в робронах на берегу черного пруда с золотыми рыбками, а может, близ смертного болота, и чтобы она – перед тем, как ногу подломить и в болоте утонуть – улыбалась. Во весь рот.
Он еще дышал.
Ты еще дышишь?
Да, я еще дышу.
Это главное. Главнее всего в жизни. Единственное.
Дыхание, больными легкими, с кровью, с хрипами, с трудом, оно одно, что тебе остается.
Кроме дыхания, больше нет ничего в тебе. Больше нет тебя. Только: вдох-выдох, вдох-выдох.
Не слушай ушами. Не гляди глазами. Это уже все неважно. Чувства захлопнулись. Их стерли мокрой тряпкой. Замкнули на ключ, как шкатулку. Дед твой стоит за конторкой, это гроб, вставший на-попа, и перо царапает желтую, грязную бумагу, скрежещет железно, скрипит ржавыми пружинами, хрип, стон. Перо стонет человеком. Это ты, хирург, пишешь историю болезни. Ты прооперировал целый народ, но ты не прооперировал сына. И сын умирает. Зачем ты спишь?
Дыхание. Дух. Душа. Проснись, душа. Проснись. Встань, что спишь?
Я вдуну в тебя душу свою.
Я – вдуну – в себя?
Я сам сворую у себя дух свой и втисну, воткну в тебя. Плевать на меня. Ты, ты – будешь жить.
А если я не буду жить, кто же будет, сынок, ухаживать за тобой?
Я украду у себя самого – жизнь свою. Она твоя будет. Возьми. Не побрезгуй.
Да ты слышишь ли меня?
У скольких людей я, врач, своровал смерть!
Я крал ее у них прямо из-под носа. Они уже ею завладевали, а я – подкрадывался, и ловко вытягивал руку со скальпелем, и – бац! – набрасывался, и вцеплялся обеими руками в резиновых, в крови, перчатках, и рвал смерть на себя, уцеплял ее и тащил к себе, вырывал у них из рук, из грудных клеток, из-под ребер, у жадных дураков, эх, люди, до чего привязчивые вы, вы и смерть держите за золотишко, и готовы покласть в тайный мешок, и спрятать в погреб, в банковский ящик, лишь бы присвоить, не отдать! Любоваться ею! Ее голым черепом. А я воровал ее – у вас! И вы этим изумлены бывали. Поражались, сокрушались. Не верили! Оглядывались: где же она, моя смертушка? А и нету ее! Нет! Старик Матвейка украл! Стибрил, и не охнул!
Я вырывал у них смерть, окровавленную… она трепыхалась… я швырял ее на белый кафельный пол операционной… и потом стаскивал красные скользкие перчатки… и выходил, шатаясь… такой богатый… весь, с ног до головы, смертью обвешанный… и мне операционные сестры подносили сигарету… я руками не брал… и так стоял и дымил… окурок в углу рта… и курил, курил… и слезы по лицу… и отчего слезы?.. оттого, что хорошо украл… ловко… с муками, с болью, с ужасом, с кровью… но выкрал у них, жадных, смерть… и себе под мышку сунул… под халат… а они, легкие, освобожденные, растерянные, проснутся после наркоза… оглядываться будут: а где же наша смерть?.. ох, чёрт… украли у нас… а мы-то к ней как привыкли… холили ее, лелеяли… уж к ней притерпелись… и вот у нас ее нет… а кто своровал?.. да здешний доктор… каков ловкач… циркач…
У них – воровал. У сына – не смог.
Это легкое его, то, гиблое, источенное. Все съеденное чужой невидимой жизнью. Человек живет, и микроб живет. Все – живут. Жить хотят.
Не вырезал. Не украл. Тебя другой опередил. Маленький, меньший, чем ты, крохотный. Настойчивый. Питается человеком. Человек питается зверем. А Бог? Какова пища Бога? Он – питается – нашими – душами?
Сердцами. Легкими. Воздухом нашим и кровью нашей. И болью.