Читаем Хоспис полностью

Он не слышал, как все загудели вокруг, опять загомонили, ему казалось, что, кроме голосов, в зале звучат песни, бойкие и хулиганские, и что они прорезают сверкающий дымный воздух, как прорезает его, темный и гадкий, чистое свечное пламя или блеск обнаженных ножей; мотались красные тряпки, по залу расхаживали странные люди в кожаных тужурках, в красных носках и красных рубахах, торчащих из-под черной чертовой кожи, слышался рокот моторов, веселые женские ахи, да он просто глядел фильм, ту странную, так и не снятую Антоном Богатовым ленту о нищете, насилии и смерти; все спрашивали друг друга, а что, это правда, что знаменитый Марк – вор? это правда, правда? вот это он расслышал, и дернулся привстать, крикнуть в лица: вранье! никогда я им не был! – и уже сам смеялся над собой: да я им был всегда, и не собираюсь иным становиться, – бежали люди с носилками, пытались унести его из зала, где его унизили, растоптали и опозорили, и он пил этот сладкий позор, как вино, и ненавидел себя за то, что еще мог испытывать стыд, и жалел себя, бедного, несчастного, потому что никому не объяснить, что он такое сделал; не рассказать; а вот надо ли? Он не понимал, зачем он им так сказал, про отца. Похож старик на его отца? Или это ему показалось? В тюрбане он вышел вон или с голой головой? Какие чудные головы у стариков, недаром так любят писать старость художники, она морщинистая и страшная, а глаза из этого мрака и страха светятся – дивные звезды небесные. Чем ближе к небу, тем морщинистей твоя плоть, старая грязная земля. "Я сам пойду!" – крикнул он, деревянной, на шарнирах, куклой встал с кукольного пуфика и правда сам пошел, будто на расстрел, и внутри него уже жил его приговор, он сам себе его произнес, и прокурора не надо, шел и повторял: я вор, вор, мне плохо, пожалейте меня. Но никто его не жалел, все, кто вытаращив глаза и любопытствуя, то вежливо, деликатно прикрыв их, даже и не думали его жалеть, а хотели только посмеяться над ним, поглумиться, пальцами на него показать: вот идет вор, вчера знаменитый художник, поглядите-ка на него! Я распят, меня распяли, хотел он напоследок крикнуть людям, уходя из их блестящей, отвратительной жизни, такой мелкой, нечистой, гудящей сплетнями и слухами, бугрящейся подлостью и грязью, – но рот его будто залепили глиной, и он мычал как бык, и правда распятый, раздавленный, и правда жалкий, несчастный, – но никто не гладил его по плечу, по щеке в его несчастьи, никому не хотелось обнять его, прижать его к себе и шепнуть ему на ухо: "Ну что ты, приятель, все же тип-топ, все это наговоры и чушь, а ты как был великий, так великим и остался". Никто так не шепнул ему. Люди с носилками мертво смотрели ему в спину. Он шел по праздничному залу, в бархатном пиджаке, воняющем скипидаром, еще здоровый, уже не больной, еще подлец, уже не царь, еще свободный, уже обреченный, – еще надеялся: я сворую, завтра сворую свою удачу.


Он все видел перед собой это лицо старика, его серые, прозрачные льдистые глаза, снежный пух волос, как серебряный нимб, над головой, над загорелой лысиной, крепко сжатые губы, чтобы не вылетели слова боли и внутри погиб приговор, вслух его пока нельзя, приговор, его скажут после, потом, когда пройдет великая и страшная, мощная жизнь; протечет мощной рекой, льдины прогрохочут громом, растают, сделаются водой, вода отразит небо, а сын увидит отца на берегу, отец из-под руки будет глядеть на теченье сильной воды, на кущи облаков и чернь опасных туч, молнии с зенита будут бить пучками, глаза отца до дна огнем просветятся, и он, сын, увидит в них ту жизнь, что он мог бы прожить рядом с отцом, да не прожил. Он шептал: отец! прости меня! как ты там! жив ты! или уже умер! а я зачем себя – у тебя своровал? ты ответь мне! Ты же мой характер знаешь! в кого я у тебя такой, скажи? неужели в тебя? не верю! ты же всегда был приличный, воспитанный, ты добр, ты лечил людей, ты пытался вылечить меня – от меня самого. Письмо бы тебе написать! приехать к тебе! выпить бы с тобой! да не могу. Стыдно мне! Умираю я тут, в этой Москве, батя. От богатства чужого, от правил чужих. Здесь не та жизнь, какой мы жили там, давно, с тобой. Она другая. Совсем другая. Чужая и хитрая. Ее надели на меня, как маску. И только прорези для глаз, и я гляжу. И вижу: люди – сволочи, а прикидываются добряками. Убивают, а притворяются безгрешными. Я хотел стать вровень с ними! Стать дрянью из дряней! И стал! И вот стою! И почему же, батя, мне так погано, а? Рвотно мне так, хлипко, дурно, тошнотно? Плюнуть я в ряху этого гнилого мирка готов. И вот уже слюны полон рот набираю. И губы трубочкой складываю. И застываю ледяной фигурой на зимней площади. И слюна во рту льдом застывает. Стою, застылый. Шевельнуться не могу. Все, батя. Сковал меня мороз. Завершилась чужая жизнь моя! Солнце пригреет – заживу своей. Растаю. Слезами потеку. По грязи разольюсь. Пусть уже лучше грязь, да настоящая. Не поддельная, не чужая: моя.


Перейти на страницу:

Похожие книги

Север и Юг
Север и Юг

Выросшая в зажиточной семье Маргарет вела комфортную жизнь привилегированного класса. Но когда ее отец перевез семью на север, ей пришлось приспосабливаться к жизни в Милтоне — городе, переживающем промышленную революцию.Маргарет ненавидит новых «хозяев жизни», а владелец хлопковой фабрики Джон Торнтон становится для нее настоящим олицетворением зла. Маргарет дает понять этому «вульгарному выскочке», что ему лучше держаться от нее на расстоянии. Джона же неудержимо влечет к Маргарет, да и она со временем чувствует все возрастающую симпатию к нему…Роман официально в России никогда не переводился и не издавался. Этот перевод выполнен переводчиком Валентиной Григорьевой, редакторами Helmi Saari (Елена Первушина) и mieleом и представлен на сайте A'propos… (http://www.apropospage.ru/).

Софья Валерьевна Ролдугина , Элизабет Гаскелл

Драматургия / Проза / Классическая проза / Славянское фэнтези / Зарубежная драматургия