Старуха и вправду глядела. Но уже не глазами. Этих глаз уже не хватало для вновь рожденной души, чтобы душа плескалась в них. Светлая, тихая улыбка обвила лицо, морщины проявились и укрупнились. Лоб сиял мелкой испариной. Заряна вытерла матери пот со лба полотенцем.
– Мама! Как…
Осеклась. Ничего не надо было спрашивать.
Во всей огромной жизни ничего теперь не надо было говорить.
Ни объяснять, ни оправдываться; ни признаваться, ни ругать. Ничего.
Молча дрожал, пылал и плыл воздух. Это было лучше всего.
Тайна молчания. Светлое приятие: я принимаю все, все теперь мое.
Все, даже то, что я не вижу, не осязаю и чего не касаюсь мыслью. Весь мир.
Он – мой.
Он – ее? Ее матери? А дочери, значит, ничего не отломилось?
Заряна не смогла, не успела рассердиться.
Она сама, ее дочь, тоже входила в круг того, что мать поняла, заново открыла, приняла и полюбила.
Полюбила? Не слишком ли громко сказано?
Ведь она ненавидела всю жизнь.
А кого? Ее, дочь?
Нет. Целый свет.
И вдруг этот свет распахнул ей объятья; и крепко обнял ее; и деваться ей было некуда.
Надо было в ответ обнять свет, стать с ним на равных.
И, как только Русудан Мироновна обняла обеими руками свет, ей стало легко и чисто.
Свет был свет, и она была свет.
Они обнимались так крепко, сильно, что стали друг другом.
Разве это можно было рассказать какими-то там словами?
Ком в горле стоял у Заряны. Она стояла, озаренная светом. Бросала отблески на чисто вымытый утренней нянечкой пол.
– Мама! может, булочку… с изюмом…
И опять порвали, грубо оборвали ветхую нить ее голоса.
Вошла сестра с чашкой горячего куриного бульона в руках. Осторожно поставила чашу на стол.
Хотела что-то сказать, но Заряна прижала палец ко рту.
Сестра, пятясь, вышла из палаты.
Заряна молча смотрела на мать.
Она знала: при появлении такого, вот такого ясного и тихого света начинается агония.
И это началось.
Свет исчез. Накренился, покосился мир, с него вниз стали падать мебель и стены, деревья, звери и люди. Черные тучи стали вихрем, он снова принес забытую боль, и боль обкручивала тело, а потом добралась до души. Дышать стало трудно. Русудан Мироновну крутили вихри, она летела в пустоте, раскидывая руки и ноги, и не за что было уцепиться. Только не было у нее крыльев. Тяжесть давила, тянула тело к земле. А земли не было. Всюду была пустота. Русудан Мироновна одна была сгущеньем в этой пустоте. Ее дух сгустился, стал тягучим и липким, превратился в ее туловище, в бешеный комок сердца под ребрами. Она слышала грохот своего сердца и пугалась его. Все это на свете – последнее! Последние удары сердца. Последние вихри, что крутят и мнут тебя. Есть жизнь, в ней все еще движется. Когда все замрет? Остановится? Она не знала.
И не знала она, чего ей хотелось теперь больше всего: чтобы все продолжало крутиться, беситься, или чтобы все застыло.
Извне ничего не долетало. Кругом пустота, и из легкой она постепенно становилась вязкой, потом плотной, потом тяжелой, и превращалась в обреченную на гибель густоту. Трудно было лететь в густоте. Густота летела сама по себе, а Русудан Мироновна в ней, как стрекоза в янтаре. Не вырваться. Мир окостеневал, падая, но не было низа и верха, он падал куда хотел, а Русудан Мироновна хотела лететь сама, и этого было нельзя. Кто запретил? Кто повелевал ею? "Боже, Боже", – тихо вылепили ее неподвижные губы; это сказала она больным, последним проблеском мысли. Так она позвала Бога. Она не верила в него. И дочь к вере не приучала. А теперь, обнятая тяжелой тьмой, она вдруг испугалась остаться со всем одной, навсегда; ощутила потребность прижаться к чьей-то родной груди. Она захотела сама стать не матерью, плохая она на земле была мать, она это давно поняла, а дочерью. Обнять отца или мать, все равно. Сильнейшего, лучшего – обнять. И чтобы сказали ей: успокойся, Русудан, небеса не страшные, на небесах растет сладкий виноград! И ангелы едят его!