В четвертом часу утра Иван Ильич шел пешком с завода. Была морозная декабрьская ночь. Извозчика не попадалось, – теперь их трудно было доставать даже в центре города в такой час. Телегин быстро шел посреди пустынной улицы, дыша паром в поднятый воротник. В свете редких фонарей было видно, как воздух весь пронизан падающими морозными иглами. Громко похрустывал под ногами, поскрипывал снег. Впереди, на желтом и плоском фасаде дома, мерцали красноватые отблески. Свернув за угол, Телегин увидел пламя костра в решетчатой жаровне и кругом закутанные, в облаках пара, обмерзшие фигуры. Подальше на тротуаре стояли, вытянувшись в линию, неподвижно, человек сто – женщины, старики и подростки: очередь у продовольственной лавки. Сбоку потоптывал валенками, похлопывал рукавицами ночной сторож.
Иван Ильич шел вдоль очереди, глядя на приникшие к стене, закутанные в платки, в одеяла, скорченные фигуры.
– Вчерась на Выборгской три лавки разнесли, начисто, – сказал один голос.
– Только и остается.
Третий голос проговорил:
– Я вчерась спрашиваю керосину полфунта, – нет, говорит, керосину, больше совсем не будет, а Дементьевых кухарка тут же приходит и при мне пять фунтов взяла по вольной цене.
– Почем?
– По два с полтиной за фунт, девушка.
– Это за керосин-то?
– Так это не пройдет этому лавошнику, припомним, будет время.
– Сестра моя сказывала: на Охте так же вот лавочника за такие дела взяли и в бочку с рассолом головой его засунули, – утоп он, милые, а уж как просился отпустить.
– Мало мучили, – их хуже надо мучить.
– А пока что – мы мерзни.
– А он в это время чаем надувается.
– Кто это чаем надувается? – спросил хриплый голос.
– Да все они чаем надуваются. Моя генеральша встанет в двенадцать часов и до самой до ночи – трескает, – как ее, идола, не разорвет.
– А ты мерзни, чахотку получай.
– Это вы совершенно верно говорите, я уж кашляю.
– А моя барыня, милые мои, – кокотка. Я вот вернусь с рынка, а у нее – полна столовая мущин, и все они в подштанниках, пьяные. Сейчас потребуют яичницу, хлеба черного, водки, – словом, что погрубее...
– Английские деньги пропивают, – проговорил чей-то голос уверенно.
– Что вы, в самом деле, говорите?
– Все продано, – уж я вам говорю – верьте: вы тут стоите, ничего не знаете, а вас всех продали, на пятьдесят лет вперед, в кабалу. И армия вся продана.
– Господи! Дожили до чего!
– Не Господи, а надо сознательно относиться: почему вы тут мерзнете, а они на перинах валяются? Кого больше: вас или их? Идите, вытащите их из перин, да сами на их место лягте, а они пускай в очереди стоят...
После этих слов, сказанных тем же мужским, уверенным голосом, наступило молчание. Затем кто-то спросил, стукая зубами:
– Господин сторож, а, господин сторож?
– Что случилось?
– Соль выдавать будут нынче?
– По всей вероятности, соли выдавать не будут.
– Для чего же я тут жду, легкие простудила?
– Ах, проклятые!
– Пятый день соли нет.
– Кровь народную пьют, сволочи.
– Ладно вам, бабы, орать – горло застудите, – сказал сторож густым басом.
Телегин миновал очередь. Затих злой гул голосов, и опять прямые улицы были пустынны, тонули в тяжелой, морозной мгле.
Иван Ильич дошел до набережной, свернул на мост и, когда ветер рванул полы его пальто, – вспомнил, что надо бы найти все-таки извозчика, но сейчас же забыл об этом. Далеко, на том берегу, едва заметные, мерцали точки фонарей. Линия тусклых огоньков пешего перехода тянулась наискось через лед. По всей темной, широкой пустыне Невы летел студеный ветер, звенел снегом, жалобно посвистывал в трамвайных проводах, в прорези чугунных перил моста.
Иван Ильич останавливался, глядел в эту мрачную темноту и снова шел, думая, как часто он думал теперь, все об одном и том же: о той минуте в вагоне, когда весь он, словно огнем изнутри, был охвачен счастьем, ощущением самого себя.
Это чувство счастья было словно огонек в темноте: кругом все – неясно, смутно, противоречиво, враждебно этому счастью. Каждый раз приходилось делать усилие, чтобы спокойно сказать: я жив, счастлив, моя жизнь будет светла и прекрасна. Тогда, у окна, среди искр летящего вагона, сказать это было легко, сейчас нужно было огромное усилие, чтобы отделить себя от тех полузастывших фигур в очередях, от воющего смертной тоской декабрьского ветра, от осязания всеобщей убыли, нависающей гибели.
Иван Ильич был уверен в одном: любовь его к Даше, Дашина прелесть и радостное ощущение самого себя, стоявшего тогда у вагонного окна и любимого Дашей, – в этом было добро, выше ничего не было в жизни. Уютный, старый, быть может, слишком тесный, но дивный храм жизни содрогнулся и затрещал от ударов войны, заколебались колонны, во всю ширину треснул купол, посыпались старые камни, и вот среди пыли, летящего праха и грохота рушащегося храма два человека, Иван Ильич и Даша, в радостном безумии любви, наперекор всему, пожелали быть счастливы. Верно ли это?