– Поздно! – закричал Струков, ударяя ладонью по стеклянной доске столика. – Поздно!.. Мы сами свои собственные кишки сожрали... Войне конец, баста!.. Всему конец!.. Все к чертям!.. Знаешь, что на заводах кричат? Созыв совета рабочих депутатов, – вот что они кричат. И никому, кроме советов, не верить! Немедленно – демобилизацию...
– Просто ты пьян, – проговорил Иван Ильич, – ночью я был на заводе и ничего такого не слышал... А если кто и кричал об этом, так это ты сам и кричал...
Струков, закинув голову, начал смеяться, глаза его не отрывались от Телегина...
– Хорошо бы всю машину вдрызг разворочать? – самое время. А?..
– Не думаю... Не нахожу ничего хорошего разворачивать.
– Ни государства, ни войска, ни городовых, ни всей этой сволочи в котелках... Устроить хаос первоначальный. – Струков вдруг сжал прокуренные зубы, и зрачки его стали как точки. – Ужас нагнать, такого напустить ужасу, чтоб страшнее войны... Все проклято, заплевано, загажено, гнусно... Разворочать, как Содом и Гоморру[139]
, – оставить ровное место. – На лбу его под каплями пота надулась вкось жила. – Все этого хотят, и ты этого хочешь. Только я смею говорить, а ты не смеешь.– Ты всю войну в тылу просидел, – сказал Телегин, с удивлением глядя на Струкова, – а я воевал, и знаю: в четырнадцатом году нам тоже нравилось драться и разрушать. Теперь нам это не нравится. А вот вы, тыловые люди, только теперь и входите во вкус войны. И вся психология у вас мародерская, обозная: – грабь, жги!.. Я давно к вам присматриваюсь, – у вас идея – разрушать, самим дорваться до крови... Ужасно!..
– Маленький ты человек, Телегин, мещанин.
– Может быть, может быть...
Иван Ильич вернулся домой рано и сейчас же лег спать. Но забылся сном лишь на минуту, – вздохнул, лег на спину и уже спокойно и бессонно открыл глаза. В спальне на потолке лежал отсвет уличного фонаря. Пахло кожей чемодана, стоявшего раскрытым на стуле. В этом чемодане, купленном в Стокгольме, лежал чудесной кожи серебряный несессер – подарок для Даши. Иван Ильич чувствовал к нему нежность, и каждый день разворачивал его из шелковистой бумаги – и рассматривал. Он даже ясно представлял себе купе вагона с длинным, как не в русских поездах, окном, и на койке – Дашу в дорожном платье; на коленях у нее эта пахнущая духами и кожей вещица – знак беззаботного счастья, чудесных странствий; за окном – незнакомые страны.
«...Ах, что-то сегодня случилось непоправимое», – думал Иван Ильич, и память его, подведя счет всему виденному, ответила уверенно: «В городе – ленивое и злое непротивление всему, чтобы ни случилось: бунт так бунт, расстрел так расстрел. Разбили трамвайный вагон – хорошо, рабочие ворвались на Невский – хорошо, разогнали рабочих залпом – хорошо, – все лучше, чем удушающий смрад безнадежной войны».
Иван Ильич оперся о локоть и глядел, как за окном в мглистом небе разливалось грязно-лиловым светом отражение города. И он ясно почувствовал, с какою тоскливой ненавистью должны смотреть на этот свет те, кто завывал сегодня о хлебе. Нелюбимый, тяжкий, постылый город...
Иван Ильич вышел из дома часов в двенадцать. Туманный и широкий проспект был пустынен. Падал снежок. За слегка запотевшим окном цветочного магазина стоял в хрустальной вазе пышный букет красных роз, осыпанных большими каплями воды. Иван Ильич с нежностью взглянул на него сквозь падающий снег. – О Господи, Господи!..
Из боковой улицы появился казачий разъезд – пять человек. Крайний из них повернул лошадь и рысью подъехал к тротуару, где шли, тихо и взволнованно разговаривая, трое людей в кепках и в рваных пальто, подпоясанных веревками. Люди эти остановились, и один, что-то весело говоря, взял под уздцы казачью лошадь. Движение это было так необычно, что у Ивана Ильича дрогнуло сердце. Казак же засмеялся, вскинул головой и, пустив топотавшую, зобастую лошадь, догнал товарищей, и они крупной рысью ушли во мглу проспекта.
Подходя к набережной, Иван Ильич начал встречать кучки взволнованных обывателей, – видимо, после вчерашнего никто не мог успокоиться: совещались, передавали слухи и новости, – много народа бежало к Неве. Там, вдоль гранитного парапета, черным муравейником двигалось на снегу несколько тысяч любопытствующих. У самого моста шумела кучка горланов, – они кричали солдатам, которые, преграждая проход, стояли поперек моста и вдоль до самого его конца, едва видного за мглой и падающим снегом.
– Зачем мост загородили? Пустите нас!
– Нам в город нужно.
– Безобразие, – обывателей стеснять...
– Мосты для ходьбы, не для вашего брата...
– Русские вы или нет?.. Пустите нас!..
Рослый унтер-офицер, с четырьмя Георгиями, ходил от перил до перил, звякая большими шпорами. Когда ему крикнули из толпы ругательство, он обернул к горланам хмурое, тронутое оспой, желтоватое лицо.
– Эх, а еще господа, – выражаетесь. – Закрученные усы его вздрагивали. – Не могу допустить проходить по мосту... Принужден обратить оружие в случае неповиновения...
– Солдаты стрелять не станут, – опять закричали горланы.
– Поставили тебя, черта рябого, собаку...