Катя возвращалась с Невского. Вадим Петрович условился с ней, что около восьми часов будет поджидать ее на набережной. Катя свернула на Дворцовую площадь. Огромные окна во втором этаже кроваво-красного, угрюмого дворца были освещены. У главного подъезда стояли автомобили, похаживали, смеялись солдаты и шоферы. Треща, пролетел мотоциклет с курьером – злым и бледным мальчишкой в автомобильной фуражке, в раздувающейся рубахе, в обмотках. На угловом балконе дворца, облокотившись, неподвижно и печально, стоял какой-то старый человек с длинной седой бородой. Огибая дворец, Катя обернулась, – над аркой Генерального штаба все так же взвивались навстречу закату легкие бронзовые кони. Катя перешла набережную и села у воды на полукруглой гранитной скамье. Над лениво текущей Невой висели мосты голубоватыми, прозрачными очертаниями. Пыльным золотом поблескивала вытянутая, как меч, кровля Петропавловского собора. Убогая лодочка двигалась по отблескам воды. Налево, за крышами, за дымами, в оранжевое зарево опускался огромный, угасающий шар солнца.
Сложив на коленях руки, Катя тихо глядела на это угасание, ждала смирно и терпеливо Вадима Петровича. Он подошел незаметно, сзади, и, облокотившись о гранит, глядел сверху на Катю. Она почувствовала его, обернулась, улыбаясь, и встала. Он глядел на нее странным, изумленным взглядом. Она поднялась по лестнице на набережную, взяла Рощина под руку. Они пошли. Катя спросила тихо:
– Что?
– Ну, что... Иду, смотрю – сидит ангел небесный.
Катя легонько сжала ему руку, потом спросила, как сегодня его дела. Он начал рассказывать, – утешительного мало. Они перешли Троицкий мост, и в начале Каменноостровского Рощин остановился и кивнул головой на большой, в глубине садика за решеткой, особняк, выложенный изразцами. Широкие окна и стеклянные стены зимнего сада были ярко освещены. У подъезда стояло несколько мотоциклеток.
– Вот змеиное-то гнездо где, – сказал Рощин, – ну, ну...
Это был особняк знаменитой балерины[160]
, где сейчас, выгнав хозяйку, засели большевики. Всю ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки, а поутру, когда перед особняком собирались какие-то бойкие, оборванные личности и просто ротозеи – прохожие, – на балкон выходил глава партии и говорил толпе о великом пожаре, которым уже охвачен весь мир, доживающий последние дни. Он призывал к свержению, разрушению и равенству... У оборванных личностей загорались глаза, чесались руки...– На будущей неделе мы это гнездо ликвидируем, – сказан Рощин. Они пошли дальше, не спеша, по Каменноостровскому. Их перегнал какой-то сутулый человек в рваном пальто, в старой, с опущенными полями, мягкой шляпе, – в одной руке он держал ведерко, в другой – пачку бумаги.
– Я не знаю, – имею ли право, – сказал Рощин, – но я знаю, что главное – это вы. – Катя взглянула на него, подняла брови. – Я не могу вас покинуть, Екатерина Дмитриевна. – Она сейчас же опустила глаза. – В такое время разлучаться нельзя.
Катя тихо ответила:
– Я не смела этого вам сказать... Ну, где же нам расставаться, друг милый...
Они дошли до того места, где человек с ведерком только что налепил на стену белую, небольшую афишку, и так как оба были взволнованы, то на мгновение остановились. При свете фонаря можно было прочесть на афишке: «Всем! Всем! Всем! Революция в опасности!..»
– Екатерина Дмитриевна, – проговорил Рощин, беря в руки ее худенькую руку и продолжая медленно идти по затихшему в сумерках широкому проспекту, в конце которого все еще не могла догореть вечерняя заря, – пройдут года, утихнут войны, отшумят революции, и нетленным останется одно только – кроткое, нежное, любимое сердце ваше...
Сквозь раскрытые окна больших домов лился свет и доносились то звуки музыки, то беспечные, веселые голоса, смех, споры... Сутулый человек с ведерком, перейдя улицу, опять появился впереди Кати и Рощина и, налепливая афишку на гранитный выступ стены, обернулся. Под тенью надвинутой у него на глаза шляпы Катя увидела провалившийся нос и черные космы бороды.
ДОПОЛНЕНИЯ
СТАТЬИ И РАССКАЗЫ АЛЕКСЕЯ ТОЛСТОГО
1917—1922 гг.[161]
НА КОСТРЕ[162]
Сколько бы войны, мор, голод, лихие года не истребляли бедное человечество – проглянет солнце сквозь душную завесу туч, и снова копошатся, плодятся люди, народы, расы. Упорное, выносливое племя. Как осока под ветром пригнется, замрет и снова, смотришь, распушилась зеленым ковром.
Распушится, окрепнет и от гордости или от самолюбия величает себя царем животных и владыкой четырех стихий.
А может быть, выносливость, упорство и веселый нрав и в самом деле дают им право так заноситься. Хотя от Вавилонской башни до сверхчеловека какие печальные холмы осколков и костей[163]
!Но бывают события, исходящие уже не извне, не мор, не война, не потопы, а из самого сердца народного; они редки и чрезвычайны, их стихия не ветер, а огонь, народ сгорает в них и преображается. И преображенный и смиренный кладет новое звено единой невидимой башни, охраняемой всеми силами небесными.