Он и в дальнейшем часто будет допускать в разговорах неточности и даже нарочитое невежество, чтобы доказать свою рассеянность, которая, он в этом абсолютно уверен, только споспешествует организации одной главной кардинальной мысли, не позволяющей ему, ученому, уснуть. Победителя, а вскоре мир его таковым безусловно признает, такие милые оплошности только украшают. Газеты и ТV будут представлять его именно таким – рассеянным и чудаковатым ученым, влюбленным только в свои клеточки и совершенно случайно наткнувшимся на открытие каких-то там уникальных свойств триплетов или кодонов, из которых каждый недурак, смеясь, может раскладывать пасьянс, изменяя тем самым судьбу не только того, кому они принадлежат, но и мировой истории. Эта роль ученого-шута ему будет нравиться, и под этой маской он будет щедро дарить себя газетчикам и телеведущим, мужчинам и женщинам. Хотя в будущем это будет стоить человечеству пластической операции, которая изменит до неузнаваемости не только его, человечества, лик, но и его душу и, возможно, дух. И пока миру нужны герои, способные тешить и удивлять его, он будет за ними гоняться и производить их, как производят гвозди или цыплят. Ведь лоно вечности всегда будет занимать умы человечества.
Я здесь сказал «ученого-шута», но Жора и не думал шутить…
В тот же вечер меня словно кипятком обдало, и вот что тогда меня поразило: он впервые вдруг очень ясно произнес свое «Я». «Я!». И ничего больше не существовало. Хотя произнесено это «Я» было почти шепотом и невзначай. Наше «мы», показалось мне, пошатнулось. Я старался прогнать эту мысль, но она, как назойливый комар, жужжала у моего виска.
– Покажи, – сказал Жора, – как только мы вошли в лабораторию.
Я открыл дверцу термостата.
– Вот.
Стройные ряды флакончиков из-под пенициллина, наполовину наполненные розовой питательной средой, были выстроены в беленьких блестящих эмалированных лотках. В них жили и прекрасно здравствовали клетки тех, у кого мне удалось их раздобыть – под разными предлогами и с помощью всяких уловок. Они были похожи на фаланги римских воинов, готовых по приказу Цезаря ринуться в бой за взятие неприятельской крепости. Они были готовы ринуться в жизнь. Они жаждали славы, хлеба и зрелищ. И возможно крови. Они поразили Жору. У него были такие глаза, как в тот день, когда он впервые увидел нашего Гуинплена.
– Гуинплена?
– Ну да, тот первый наш клон, который Аза нам выносила еще там…
– Да, да, помню-помню… Интересно! Этот ваш Гуинплен вас разыскал? Где он теперь?
– Он нашел нас… да… Это новый роман… Так вот у Жоры, когда он увидел эти флакончики, были глаза бедуина, впервые увидевшего Ниагарский водопад – столько воды!.. Просто выпадающие из орбит глаза! Только синие. Синие-синие! Суперультрамариновые!..
– Модильяни, – уточняет Лена, – это Модильяни рисовал глаза, запоминающейся бирюзой. А Матисс смешивал краски в такие полутона, которые не всякий мог повторить.
– Как розы у Гогена, которые он так и не успел написать.
– Гоген никогда не рисовал синих роз, – говорит Лена.
– Я же сказал: не успел…
Жора тут же ткнул пальцем в первый попавшийся флакон:
– Это – я?
– Нет, – сказал я, – это Вит.
– А это – я? А где ты? А кто это? А это?..
Он поочередно тыкал своим толстым указательным пальцем с обкусанным ногтем в каждый флакон и даже не смотрел в мою сторону. Я чувствовал себя провинившимся учеником и молчал как сломанный карандаш. Когда у него кончились вопросы, он закрыл дверцу термостата, взял меня двумя пальцами за локоть и, открыто заглянув в глаза, произнес:
– Я всегда знал, что ты вкрадчивый отшельник, затаенный монах, этакий копуха, способный в куче говна отыскать крохотную золотую крупицу истины, но всегда был уверен, что тот самый драгоценный навозный гран, за которым гоняются тысячи умников от науки, тебе никогда не поднять.
Он замолчал, по-прежнему выжидающе глядя на меня, выжигая мне глаза своей небесной синью. Я пожал плечами, мол, мне нечего тебе ответить.
– Жизнь, – он продолжал философствовать после небольшой паузы, – это нечто непостижимое. Птичка, которую никому еще не удавалось ухватить за ее павлиний цветастый хвост. Тебе удалось уцепиться за него обеими руками.
– Нам, – попытался уточнить я.
Он пропустил мою поправку мимо ушей и продолжал смотреть на меня стеклянной синевой, взглядом, которым можно было бы проколоть китайскую стену или заморозить мамонта. Я не знал, зачем ему для определения жизни понадобился пышный павлиний хвост, но он явно был недоволен случившимся, и это недовольство рвалось из него, как густой белый пар из пузатого чайника. Он не упрекал меня, нет. За что, собственно? Я терялся в догадках. Может быть, зависть? Я никогда не замечал за ним этого. Он, я знал, завидовал только птицам, и никогда кому бы то ни было из людей. Он жалел человека, кем бы тот ни был – карликом или банкиром, Шварценеггером или Майклом Джексоном.
– Нам, – повторил я, пытаясь еще раз растопить лед его недовольства.
Жора усмехнулся и разочарованно отвел взгляд в сторону.
– Ты ничего не понял, – сказал он.