Боб не припоминал, чтобы отец целовал его или ласкал. Максимальная нежность, на которую тот был способен, заключалась в приобнимании на ходу за плечи или в рассеянном похлопывании по плечу. Он почти ничего не знал о своей матери. О ней в доме никогда не говорили, после нее осталось всего лишь несколько фотографий, и, рассматривая их, он тайком рисовал в своем воображении ее портрет, расплывчатый, туманный, неотчетливый. На одной из таких фотографий она держит за руку маленького Боба, одетого в плюшевый костюмчик с галстуком-бабочкой, указывая другой, куда надо смотреть, пока тебя фотографируют. Только эту фотографию он взял с собой, покидая Сараево, и хранил ее как священную реликвию.
«Ностальгия» раскручивала вертушку старых шлягеров.
– Им невмочь, а у нас впереди вся ночь, выжмем из нее все до копейки! – ворвался Балканский в песню, едва не проглотив микрофон.
Одна молодая пара покинула площадку: похоже, соревнование наскучило им.
Боб ощутил болезненную пустоту за грудиной. Он никогда не был близок с отцом, никогда ни в чем не уступал ему, каждый разговор с ним завершался бессмысленным препирательством, но теперь, когда старик ушел из жизни, он почувствовал, насколько не хватает общения с ним. Не было дня, чтобы он не припомнил его; часто ловил себя на том, что копирует его жесты, интонацию, манеру курить, даже перенял привычку вздремнуть после обеда, несмотря ни на что…
«Бессаме, бессаме мучо…» – это пианист бросил под ноги Деспоту пыльный ковер воспоминаний о первой семнадцатилетней любви. В памяти воскресли теплые летние ночи, когда под шум моря они с друзьями тайком просачивались на бетонные танцплощадки при гостиницах, смешиваясь с постояльцами, и песок с мелкими пляжными камешками скрипел под их ногами. «Бессаме, бессаме мучо…» И вечно там появлялся местный красавец в белом костюме и черной рубашке с выпущенным на лацканы воротничком, открывавшим золотую цепочку с Господом на курчавой груди. Обычно этот черно-белый альбатрос прижимал к груди затянутую в корсет пышнотелую туристку с Севера, кожа которой сочилась жаром летнего дня, проведенного на пляже. Обычно они с ребятами висели на невысоком заборе и с завистью рассматривали веселящихся людей, которые в состоянии были заплатить за пиво и большую порцию мороженого. Деспот явственно ощутил соленый запах моря и сосновой смолы. Ладонь Белы была теплой и доверчивой.
«Этот ребенок живет в мире утраченных запахов…» – подумал Боб с нежностью и грустью.
American patrol
Он никогда не видел, чтобы отец танцевал. И вновь его охватило давнее чувство вины за то, что занимается чем-то несерьезным и не совсем приличным. Мужчины не пляшут.
Он вспомнил отцовских друзей, которые вечерами собирались в их сараевском доме, хмурых и серьезных, похожих на заговорщиков. Они теснились на кухне (в то время зимой обогревались только кухни) и до глубокой ночи вели беседу. Все они были уроженцами Кордона, так и не привыкшими к Сараево. Они годами жили в этом городе, но не доверяли ему. Джордже Деспот был старшим, своего рода дуайеном небольшой компании, а поскольку он был вдовцом, его кухня с молчаливой старой родственницей в черном стала чем-то вроде земляческого клуба. Деспот еще помнил их странные фамилии: Мраович, Мамулла, Бакрач, Деврня, Ркман, Тепавац, Бастай, Пекеч… Были среди них судья и офицеры в отставке, но приходили и два носильщика – настоящие богатыри с огромными ручищами, похожие на джиннов из сказки. Старая родственница днями напролет стряпала вымоченную в вине вяленую баранину с капустой и картошкой, и дом насквозь пропитывался духом кухонного дыма и ветрами далеких гор. Они почти набожно ели эту пищу своего родного края, запивая ее тяжелым красным вином из Джеврсака, после которого в стаканах оставался густой осадок. Беседовали тихо, почти шепотом, а иногда запевали вполголоса песни, в которых нельзя было разобрать ни слова – только протяжное, утробное подвывание, которое неожиданно обрывалось страшным вздохом: о-ой!