Помню, что Мария Федоровна не противилась тому, чтобы прием иностранной прессы был проведен в Доме ученых. Она всего лишь спросила: а чем был тут симпатичен Дом ученых? Я объяснил тем, чем объяснил в беседе со мной Петров: не очень хотелось, чтобы прием был проведен в одном из представительских залов, какие обычно используются для встреч с иностранцами, — атмосфере дружбы, атмосфере дружеского контакта должен способствовать и иной факт — предполагалось широко пригласить писателей и газетчиков.
Быть может, в этой связи было упомянуто имя Алексея Николаевича, и я сказал о наших беседах. Мария Федоровна заметила, что она видела Алексея Николаевича на днях и говорила с ним о письме И. А. Бунина, полученном Николаем Дмитриевичем Телешовым. «Даже не письмо, а открытка, — пояснила Мария Федоровна. — Пишет: «Хочу домой!» В скобках замечу, что много позже после встречи с Марией Федоровной я установил, что моя собеседница имела в виду письмо И. А. Бунина, присланное Н. Д. Телешову из Граса. Письмо было написано в более чем трудную для Ивана Алексеевича минуту. Он говорил, сколь скорбно нынешнее его житье-бытье. Настроение письма передает следующая строка: «Я худ, сед и все еще ядовит. Хочу домой!»
Но Мария Федоровна, чувствуя, что печаль вторглась в нашу беседу, грозя непоправимо перекрасить все в сумрачные тона, произнесла, как бы продолжая линию беседы, но сообщив ей иной смысл:
— У Алексея Максимовича был великий дар: там, где находился он, всегда было много русских... Россия точно следовала за ним и оказывалась подчас в местах неожиданных...
— Капри? — спросил я. Ответ был утвердительным.
И вот прием на Кропоткинской — Мария Федоровна принимала гостей вместе с Петровым но праву хозяйки.
Ну что говорить? Это был необыкновенный прием — победа, которая приближалась все зримее, коснулась наших гостей кончиком своего крыла.
Было много писателей, и среди них, конечно, Алексей Николаевич.
— Представьте меня тем корреспондентам, с которыми я еще не имею честь быть знакомым... Вот хотя бы Джерому Девису — есть такой?
— Да, разумеется, однако чем он вам интересен?
— Говорят, был корреспондентом в России еще во времена первой войны и позже, в годы революции, знал Ленина, так?
— Да, пожалуй.
Я познакомил Алексея Николаевича с Джеромом Девисом — это вызвало у Девиса воодушевление, — кстати, Девис говорил по-русски.
— А вы знаете, любопытный старик, — сказал Алексей Николаевич. — Только плохо, что от коньяка отказался... — добавил он улыбаясь. — Даже интересно: в прошлой войне посвятил себя положению военнопленных и попеременно жил в России в лагерях для немецких пленных и в Германии для русских. Цель: улучшение жизненных условий пленных. Однако не только это: изучение психологии тех, кто попал в плен... Девис уверяет, что его труд, посвященный этой проблеме — психология военнопленных, — раскрывает нечто такое в человеке, что до сих пор было за семью печатями... Чудак, конечно, но из тех чудаков, без которых скучно было бы жить на земле...
Подошел Ральф Паркер, с которым, как мне казалось, Алексей Николаевич был знаком, и я оставил их. Среди тех корреспондентов, которые аккредитовал Отдел печати в Москве в годы войны, Паркер был одним из самых известных — достаточно сказать, что он был одновременно корреспондентом «Таймс» и «Нью-Йорк тайме», — правда, это время продолжалось недолго и прервалось, если можно так сказать, по причине левых взглядов Паркера. В итоге человек, представлявший совсем недавно большую англо-американскую прессу, как догадывается читатель, прессу буржуазную, стал представлять коммунистическую печать Запада. Повторяю, первопричину происшедшего надо было искать в самом Паркере, в его взглядах на журналиста.
Прием в Доме ученых произошел, когда метаморфозы, о которых идет речь, уже минули в жизни Паркера.
Не знаю, было ли ведомо Алексею Николаевичу о сути того, что произошло с Паркером, но в тот вечер, прощаясь с Толстым в скверике перед Домом ученых, я услышал нечто такое, что убедило меня: по существу конфликта он осведомлен.
— А знаете, я сказал себе сегодня: сколько ваших подопечных, столько и драм — надо только эти драмы постичь...
— Вы полагаете, драмы? — спросил я.
— Несомненно, — ответствовал он. — Сколь я понимаю, и не столь заурядные: вечная тема — по одну сторону корысть, по другую совесть...
— С корреспондентом, разумеется, не корысть? — просил уточнить я.
— Хочу так думать, в частности, если говорить о Паркере, — пояснил он.