Тырков поискал птаху глазами. Ага, вон она где пристроилась — на священном столбе па-парге. Снизу вверх по его гладкой поверхности текли отсветы домашнего очага-шонгаля. Достигнув литых тарелок с суровыми ликами Хотал-эквы, солнечного божества, Этпос-ойки, лунного божества, и Най-эквы, огненного божества, отсветы эти превращались в пересекающиеся медно-желто-белые сполохи. Над ними-то и облюбовала себе местечко любопытная птаха.
Тырков присмотрелся: ну точно, синица. Грудка у нее пышная, в зеленый цвет, хвост долгий, подвижный, сама белощекая; в пере на крыльях много черни, зато темечко почему-то голубенькое, как у лазоревки, и клюв с легким загибом, будто у пищухи. Или это так обманчива дымная полутьма под бревенчатым перекрытием жилой ямы? Перекрытие положено вровень с землей, оттого и свисают с него тонкие ниточки корней — проросли на стыках. Ледяная пластина, закрывающая оконную продушину, изгрязнилась — менять пора. Застоявшийся воздух напитан запахом прелой земли, оленьих шкур, вяленой рыбы и застарелой копоти. В его вязкой переливчатой пелене тельце синицы похоже на зеленый светлячок… Нет, на солнечный луч. Остяки называют его ильсат — то, что оживляет. А что оживляет человека? — Ясное дело, солнце. И неважно, какому он богу молится, лишь бы это был светлый, животворящий, единый бог, и не было у него в товарищах полуночного властителя — месяца. Он не дает жизни. Это владыка ночи, сна, смерти.
Тырков невольно глянул на ту из украсивших священный столб тарелок, которая запечатлела воображаемый лик Этпос-ойки, и жалеючи вздохнул. Остяки, как дети, не уразумели пока несовместности света и тьмы, а потому до сих пор пребывают в идольстве и кумирстве. Пробовал Тырков объяснить им, что гнетет их не только дремучий болотный север, но и лунные начала в их душе. Услышав про луну, болота, мраки, они радостно кивали головами. Ну что ты с ними будешь делать? Не навязывать же им свои понятия силой? Надо ждать. Вырастут же они когда-нибудь из детского недомыслия. Еще дед Тыркова, покойный ныне Елистрат Синица, любил говаривать: «Когда душа дозреет, тогда и дело сделается». И прибавлял поучительно: «Кнута в оглоблю не заложишь. Стало быть, терпение запрягай и доброе слово. На них тебе всяк родня будет!»
Кто-кто, а уж дединька Елистрат истину эту своим примером доказал. За грехи предков своих при рождении он корявое тело получил — спинка горбоватая, кожа дряблая, как у иссохшейся репы, волосья дыбом во все стороны торчат — хоть примасливай их, хоть режь под корень. Другой бы на его месте обиженным вырос, мстительным, нелюдимым, а он — нет. Улыбчивый, ласковый, полетный. А златоуст — каких на тысячу и один не сыщется. Как учнет разговоры говорить, шутки-прибаутки всякие, наставления, былички, хитромудрия или успокоения, совсем другой человек. Краше его в тот час никого и на свете нет. Распушит перышки, приосанится, хвост задорно вскинет, как эта вот залетная птаха, и свои «пили-пили» на разные лады давай источать. Потому, видать, и нарекли его Синицей, а не Горбачом или Репой, или еще как-нибудь.
«Синица… — мысленно повторил Тырков. — И как это я сразу-то не сообразил, что за крылышки надо мной пропорхнули? Видит Бог, это душа дединьки Елистрата попроведать меня надумала. Кому же еще?»
Он вспомнил поверье солькупов, де душа человека после его смерти становится птицей. До того, как вселиться в новорожденного, она живет на дереве душ, летает, где хочет. И название у нее не простое: душа-птица, душа-имя или четвертая душа.
«Тьфу ты! — остановил себя Тырков. — Но я-то не новорожденный! И не соль-куп вовсе! Ко мне эти придумки не относятся… Хотя как сказать. Кто не умирал от самострельной стрелы, тому не понять, как это заново на свет народиться…»
«Русийские люди по-другому мыслят, — тут же возразил он самому себе. — Что Богом дано, им и возьмется. Коли потребуется Создателю, он безо всяких там птиц души вместе с именами переселит. Да и зачем новому старое?.. Опять же не в обычай русиянам души умерших по счету раскладывать, где из них вторая, а где четвертая. Душа на то и душа, чтобы единой быть. Божеской! Мир от двоедушия и троедушия стонет, потому как оно страшнее чумы и холеры. Иное дело Душа-человек. У такого грешное тело ни совесть не съест, ни прямоту, ни добролюбие. Вот как у дединьки Елистрата, вечная ему память».
Тепло стало на сердце у Тыркова, покойно. Вспомнился ему легкий неугомонный прародитель, а заодно тучные стада коров, лошадей, овец, при которых он в перегонщиках ходил. Очень уж любил дединька животных, жалел их, не понукал зазря, хоть и путником при них обретался. Бывал счастлив, когда стадо шло не на убой к городским мясникам, а просто перемещалось с места на место или закупалось на штучные торги. Тут уж его душа пела, наружу рвалась, общения просила.