В этот раз я уже был уверен. У нас во дворе жил кот Том. Однажды он вернулся откуда-то с огромной раной через всю морду. Сначала казалось, что все обошлось, и рана заживает, но потом Тому стало хуже. Он лежал за котельной, не ел то, что мы ему приносили, почти не двигался и уже даже не пил. Ждать больше было нельзя, я понимал это. Улучив момент, когда во дворе, кроме нас с Томом никого не было, я нарисовал над ним кота. На морде у кота я нарисовал шрам – чтобы Том сразу знал, что он не один. Назавтра я пришел проведать Тома, но его на месте не оказалось. Не вернулся он и на следующий день, и через неделю. Я уже, честно говоря, не знал, что и думать, уже не надеялся его увидеть, но тут он появился. Я снова увидел его во дворе; он сидел вместе с другими котами. Я не сразу узнал его, он был какой-то немного другой. Но обознаться все-таки было невозможно – через всю морду у него шел шрам. Мне, правда, показалось странным, что шрам выглядел старым, давно зажившим и даже успел зарасти шерстью. Потом Том снова исчез, но я за него уже не волновался.
– Ты, представляешь, – говорит Катя, – такая незадача. В Венеции мы с Олегом тебе купили подарок, у старьевщика, настоящую окаменелость. Несли его, несли и сами же потеряли. У Олега, как потом выяснилось, карман дырявый был, вот она и выпала где-то по дороге. Но мы тебе ее нарисовали, не приходить же с пустыми руками, – Катя смеется. Она разворачивает листок бумаги, и я вижу закрученную спиралью полупрозрачную ракушку. «Наутилус, – вспоминаю я, – она называется наутилус». Я смотрю на рисунок. Там мчатся к центру туманности, отворяются окна, течет сок деревьев, загораются звезды. Там все, кто дышал, там пусто, там мы.
«Все правильно, – говорю им я, – такая ракушка и должна где-то затеряться, в море звать пустыню, в пустыне – море».
Часовщик
– Если ты спросишь меня, о чем я мечтаю, – говорил Бенцион, – то я тебе отвечу.
Иосиф поворачивал к нему голову, с трудом переводил взгляд с вьющейся по щербатому столу ленты домино – в эти моменты Бенциону казалось, что на столе не домино, а окаменевший скелет пресмыкающегося, может, даже – зародыша динозавра, который они тут для чего-то восстановили по пронумерованным косточкам. Иосиф смотрел на него и молчал.
– Это очень просто, – продолжал Бенцион, – Я хочу научиться делать часы, которые бы остановились в момент смерти их хозяина. Иначе, для чего они? В этом и есть смысл отлаженных часов. Они показывают человеку его время.
Механические, – добавлял он, – именно что механические.
Иосиф будто не слышал его; впадал в задумчивость. Как если бы в терявшем прозрачность вечернем воздухе образовывалась щель, проем, куда помещались и Бенционовы слова, и Иосифовы ответы, и то, о чем они успели бы подумать в эту секунду, и то, что они могли бы увидеть под веками, закрывая глаза – распадающаяся мозаика, отдаляющиеся друг от друга фрагменты, слепящие разноцветные квадратики, переплетения, прожилки. Все это устремлялось туда, клубилось, укладывалось, а потом щель затягивалась, воздух становился ровным.
– Рыба! – говорил Иосиф, со стуком опуская на столешницу доминошную кость. Иногда Бенцион был уверен, что, если в этот момент как следует присмотреться, то станут заметны крошечные серебристые рыбки, метнувшиеся из-под игральной кости вниз, через край стола, на присыпанную песком и сухими листьями акации, утоптанную землю сквера. Бенцион склонялся над столом, вытягивал шею, щурясь, разглядывал точки на выцветшей пластмассе. Бенциону редко удавалось выиграть у Иосифа, во что бы они ни играли. Закончив игру, они прощались. Бенцион смешивал на столе доминошные кости – будто стирал ладонью нанесенный на песок рисунок, складывал их в карман пиджака, говорил, что ему пора, что завтра с утра – много работы. Темнело, всходила луна, а еще позже над крышами показывалась мерцающая точка – Сатурн – и следовала над городом.