Сколько слов о добром и вечном сыпалось вокруг меня; сеялись семена; я ими был засыпан. Среди кого я рос? У кого сидел на коленях? У Максима Ковалевского: сидел, и поражался мягкостью его живота; и я игрывал… под животом Янжула; Жуковский, Павлов, Усов, Стороженко, Анучин, Веселовский, Иванюков, Троицкий, Грот, Умов, Горожанкин, Зернов и прочие, прочие, прочие из стаи славной роились вокруг меня; не быт, а — «кладовая» с семенными мешками; но я, будучи «Боренькой», никак не мог развязать этих туго набитых семенами мешков; и весь перемазался пылью, их покрывающей; и эта пыль — быт квартир, в которых держались мешки с семенами; пыль была ужасна; «Танечке» на расстоянии подавалась горсточка зернышек; поживи она в кладовых, где держалось зерно, она, вероятно, не осталась бы… «Танечкой».
В недрах этих кладовых и был врублен в меня рубеж Двух столетий, проведший грань между Танечкой, которую увел… от начала века Виктор Александрович Гольцев, и мною, без Виктора Александровича, под кривою улыбкою Виктора Александровича, этот рубеж переступившим. Скажу заранее: 1901 год, первый год новой эры, встречали, как новый, весьма немногие; для нас с Блоком он открыл эру зари, то есть радостного ожидания, ожидания размаха событий; большинство встретили этот год обычным аллегорическим завитком пожелания новогоднего счастья; щелкнула ровно в двенадцать бутылка шампанского; и — все; чего же еще?
Будущее виделось весьма неясно:
Так писал А. Блок.
И я писал в этом же году, еще не имея никакого ясного представления о бытии Блока: «Разве я не вижу, что все мы летим куда-то с головокружительной быстротой» («Симфония»)29
. И в последних днях улетающего столетия я написал последнюю фразу «Северной симфонии», повернутую к новому веку: «Ударил серебряный колокол»30. Для одних щелкала пробка шампанского, как и в прошлом году; другие слышали удар колокола; и гадали, о чем удар; это могли быть и звуки пожарного набата, и звуки марша; о содержаниях звуков гадали мы; наше «да» ведь не имело эмпирики; мы сходились в одном, что кризис — небывалый; и небывалость его протекает в совершенной тишине; в чем кризис? Социал-демократ мог ответить: «Скоро обнаружится социальная действительность, и сорвется фиговый листик с режима благополучия». Философ культуры мог ответить: «Гибель европейской буржуазной культуры». Философ мог сказать так: «Кризис теорий об однолинейном, прямолинейном прогрессе». Кто иной мог неопределенно сказать: «Конец эпохи»; а мистик мог заострить этот конец в конец мира вообще. Гадание о форме кризиса надо отличать от вопроса о наличии кризиса; это наличие для нас, детей рубежа, было эмпирикой переживаемого опыта; а вопрос о формах выявления его в начале века был загадан; и загаданность эту не закрепляли мы в непреложные догмы, а выдвигали ряд рабочих гипотез; утверждали: либо то, либо это. Так и в моей детской «Симфонии» изображены люди, по-разному констатирующие кризис; в «Симфонии» вы не найдете непререкаемого: непременно — то-то, а не это; для одних: «Ждали утешителя, а надвигался мститель» («Симфония»)31. Для других: «На востоке не ужасались; тут… наблюдалось счастливое волнение…» Для иных: «Погребали Европу осенним пасмурным днем» («Симфония»)32. Под всеми этими образами, по-разному рисовавшими кризис, был подан кризис; и в ответ на тему этого кризиса отвечали отцы так, как это изображено в «Симфонии» же: «Во всеоружии точных знаний они могли бы дать отпор всевозможным выдумкам… Но они предпочитают мрак… Какое отсутствие честности в этом кривлянье…» На что другой ученый, побойчей, отвечает: «Дифференциация и интеграция Спенсера обнимает лишь формальную сторону явлений жизни, допуская иные толкования… Ведь никто… не имеет сказать против эволюционной непрерывности. Дело идет лишь об искании смысла этой эволюции» («Симфония»)33.