Когда газету захлопнули и я, вернувшись из Петербурга, узнал, что редакция выслана из Москвы, для меня стало ясно: на пути моем как газетчика вырастают сплошные конфликты с совестью; я надолго отказался от возможности реально работать в газетах; а между тем редактор «Утра России», Алексеевский, постоянно тянул меня в свою газету191
, не стеснявшуюся в средствах; ничто не препятствовало мне утвердиться в этой «богатой» газете; препятствовал ее дух; помню, как Алексеевский пытался мне внушить правила газетной этики, искренно не поняв, почему после этих внушений я тихо ретировался (сотрудничество мое ограничилось раз в год издали посылаемым фельетоном на мою, а не их тему); он посылал меня вместе с Андреевым в Ясную Поляну к Толстому, прося дать силуэт Толстого;192 но я — отказался поехать; мои Силуэты в те дни были модны; но сделать Толстого объектом моды казалось мне неприличным.К этому времени я многое уже рассмотрел в мире газет; и этот мир в сознании моем сплелся с азефовщиной, уже повисшей в воздухе;193
когда через год оказался я в Киеве и наткнулся на П. А. Виленского194, то обрадовался ему, как родному; для меня встал период, когда все еще можно было работать в газете. Помню, как мы с ним бродили по пригороду, среди приднепровских оврагов, а он признавался, что и ему хочется спрятаться от тогдашнего поганого мира, в котором он должен работать; казалось, глядя на бледное его лицо и глаза его, вперенные перед собой: этот — не типичный газетчик, а скорее исследователь глубин падающего сознания; он мог бы быть и судебным следователем от подпольщиков, и писателем школы Достоевского; он никуда внешним образом не бежал: лишь глубоко забронировался; под маской бесстрастия работало с еще большей остротой его сознание аналитика; позднее еще он был первым человеком, которого встретил я в Петрограде по возвращении из-за границы195: перед революцией; он оставался газетчиком в «маске»; я его попросил растолковать, почему в газетах печатают бред; с прежней грустной улыбкой он меня повел в ресторан, где и объяснил: в моих выступлениях из-за границы выявил я себя Дон Кихотом, пытаясь провести в фельетонах своих хоть тень правды:— «У нас правдою называют ложь!»
Скоро из Москвы я опять приехал на несколько дней в Петроград; Виленский сердечно предоставил мне свое помещение; несколько дней, у него проведенных (его целыми днями не было, меня тоже), выявили мне и его пораженцем; тут только понял я, до какой степени он, собственно говоря, есть подпольщик; и мне показалось: его миссия в газетах — взрывать тогдашнюю патриотику, но — изнутри; он мне прочел свою повесть, сюжетная ось которой — конфликт между тем, что считается правдой, и тем, что правдой считает он.
Я потому задерживаюсь на Виленском, что он, как и Н. Е. Эфрос, — типы глубоко страдавших в старом режиме газетчиков, не закрывавших глаза на то, чем была газета вообще, не какая-нибудь газета, а всякая газета как таковая, в то время как ряд других газетчиков делали вид, — что все газеты — дрянь, за исключением «нашей»; эти же двое прекрасно знали: апология «нашей» газеты есть апология собственной возможности каждую минуту потерять совесть; оба мучительно разрешали вопрос, как быть газетному деятелю в такое поганое время; и, по-моему, разрешали достойно; Эфрос находил выход в невмешательстве и в отстранении от себя всего, что лично могло его замарать; а Виленский с каким-то искаженным отчаянием силился разлагать газетную подлость тактикой Маккиавелли под маской наружного бесстрастия. Позднее передавали меньшевистски настроенные: Виленский-де перебежал к большевикам, изменив убеждениям; должен заявить: он первый человек, которого я встретил в Петрограде после долгой жизни на Западе, был тогда уже внутренним большевиком и убежденным пораженцем.