Сейчас на Украине снова идет украинизация. Государственная «самостийность» требует самостийного языка. Несомненно, какие-то результаты будут достигнуты. Но всех препятствий не обойти. Тем более что одно из них заложено изначально: многотомный украинский словарь содержит в себе, кажется, около 50 тысяч слов, еще более многотомный русский — почти 150 тысяч. Это борцы разных весовых категорий.
Однако вернемся к профессору Гордиевскому.
В начале тридцатых и ему пришлось испить из горькой чаши. Он, как обычно, стоял на кафедре — прямой, худощавый, хмурый. Его язвили злыми вопросами, забрасывали враждебными репликами. Обвиняли в идеологических грехах, казнили за отступление от того, к чему он никогда не принадлежал. Он отвечал спокойно и выдержанно — не винился, а объяснял. От него требовали покаяния («разоружения» — так это называлось на лае дежурных идеологов) — кое-что он признавал, но ни в чем не сознавался. Я слушал его — и учился сохранять достоинство среди недостойной злобы. Меньше всего я мог предполагать, что и мне предстоит пережить такую же «разоблачительную» процедуру — и даже дважды: в Одессе, на кафедре, и в Москве, в следственной камере грозной Лубянки.
Смутно помню, как пытались вытащить на идеологическую казнь еще одного профессора, читавшего политэкономию в Инархозе (кажется, немца, человека средних лет, но уже известного ученого).
— Ты знаешь, что он объявил? — с ужасом говорил мне знакомый студент. — Экономическую систему Маркса, мол, согласен излагать во всех подробностях, но сам лично придерживаюсь только австрийской школы экономики, ибо она одна истинно научна. Нет, ты понимаешь — такую чушь сморозил! Секретарь парткома даже за голову схватился.
Преподавателя быстро поперли с должности. Главные экономические дисциплины в Инархозе стал читать профессор Герлах — ученый уже советской школы. Студенты его хвалили: он хорошо знал предмет и доступно его излагал. Не всякий новый лектор удостаивался таких отзывов.
Я не знаю, что случилось дальше с Гордиевским. Если он и остался в университете, то полностью выпал из моей памяти.
Идеологическая чистка старой профессуры, грянувшая в начале тридцатых, бушевала среди гуманитариев. Меня она касалась только краем — и я особо в нее не вникал. Только если буйство совершалось в непосредственном моем окружении, я присматривался и запоминал. Все остальное доходило урывками и частично.
Одним из таких «урывков» идеологического очищения стало исчезновение профессора Тюльпы. Не знаю, где преподавал этот красивый молодой человек и действительно ли имел звание профессора. Лектор он был блестящий — знающий, остроумный, находчивый. Он выступал в клубах культуры — рассказывал о художественной литературе советского периода. Это было модно — говорить о попутчиках, футуристах, ВАППе и РАППе, комсомольской поэзии, украинских писателях. Я несколько раз слушал его лекции — они были свежи и блестящи. И вот Тюльпа исчез. И немедленно поползли мрачные слухи: это не наш человек, он только притворялся советским профессором. Дальше показания расходились: не то в тюльповскои родне обнаружился непорядок по социальной части, не то сам он сболтнул на лекции что-то чуждое — в общем, его убрали, чтобы не осквернял молодое сознание.
Потом выяснилось: Тюльпу на несколько лет отправили в ссылку. Когда он отбыл свой (пока еще краткий) срок и, вернувшись в Одессу, стал опять читать лекции, его снова вышибли — на этот раз навсегда. Я стал невольным свидетелем этой вторичной высылки.
Меня вызвал к себе Беляев, секретарь обкома партии по агитации и пропаганде. Он сидел за широким полированным столом и жадно курил. Курили и почти все вызванные к нему — в комнате сгущался табачный туман.
К Беляеву вошел кто-то из прислужников и стал докладывать обстановку.
— Еще пустячок, — сказал он в заключение. — В городе появился Тюльпа, опять выступает с лекциями. Как прикажете поступить?
— Тюльпа? — удивился Беляев. — Что ему нужно в Одессе?
— Говорит, вернулся в родные места.
— Мало ли что он говорит! Передайте, чтобы немедленно испарился. А если заартачится, попросим покрепче.
Больше в Одессе никто о Тюльпе не слышал.
Теперь — о нашем курсе. Честно говоря, мне трудно вспомнить что-нибудь интересное — он был очень средним. Среди моих одноклассников по профшколе было многих ярких личностей, добившихся впоследствии серьезных успехов: Кучер — профессор в Сорбонне, Большой — лауреат Сталинской премии, конструктор, Богданов — директор завода, замминистра, Полтава — крупный строитель, Вайзель, Кордонский (и не они одни) — превосходные инженеры… Ничего этого я не могу сказать о моих сокурсниках. Если кто-то из них и стал выдающимся трудягой, то в университете ничто не предвещало такой возможности.
Курс был как курс: двадцать шесть рабфаковцев и пятеро прошедших вступительные экзамены — я, Миша Гефен, Оля Васильева, родственница нашего профессора теоретической механики, и Женя Мартынович (пятого уже не помню). Еще один нерабфаковец присоединился к нам позже — очень серьезный и дельный парень Олег Яровой.