Так – на улыбке – заканчивается карьера Гектора. Строго говоря, он сделал, согласно контракту, еще одну картину, «Всё или ничего», но оригинальной ее не назовешь. К тому времени студия практически обанкротилась, на полноценный проект денег не было. Тогда Гектор вытащил на свет отбракованные фрагменты из предыдущих фильмов и слепил из них антологию гэгов, дурачеств и фарсовых импровизаций. Это была остроумная спасательная операция, но ничего нового, кроме того, что он был талантливым монтажером, к нашему знанию о Гекторе она не добавляет. Объективно «Мистер Никто» – последняя картина. Это медитация на тему его собственного исчезновения. В сущности, при всей ее неоднозначности и уклончивых намеках, при всех поставленных и оставшихся без ответа моральных вопросах, это фильм о мучительном поиске себя. Гектор ищет способ проститься с нами, с этим миром, и он его находит; для этого надо себя истребить – у себя на глазах. Он стал невидимкой, а когда магия ушла, он увидел свое лицо и не узнал его. Мы смотрим на него, смотрящего на своего двойника, и в этой несколько ирреальной множащейся перспективе мы и запечатлеваем факт его самоуничтожения. Всё или ничего. Так он назвал свой последний фильм. Но в этой восемнадцатиминутной сборной солянке, сварганенной из трюков и разных штучек-дрючек, нет ничего, что хотя бы отдаленно можно было бы связать с этими словами. Они возвращают нас к зеркальной сцене из «Мистера Никто». Через эту умопомрачительную улыбку Гектора нам дается возможность на секунду заглянуть в его будущее. Улыбка – его второе рождение, и этот новый Гектор Манн не имеет ничего общего с тем, который забавлял и развлекал нас на протяжении целого года. В этой ипостаси его не узнать, и пока мы соображаем, кто же он, этот новый Гектор, его уже нет. Лицо в кружке – и темнота. Спустя мгновение, первый и последний раз в его фильмах, на экране появляется слово КОНЕЦ, и больше о нем ни слуху ни духу.
Глава 3
Я написал книгу меньше чем за девять месяцев. Получилось триста с лишним машинописных страниц, и каждая давалась мне с трудом. Я довел этот труд до конца только потому, что занимался им и только им. Я вкалывал семь дней в неделю, по десять-двенадцать часов в день, практически не выходя из дому, если не считать коротких вылазок на Монтегю-стрит за едой, бумагой и лентой для пишущей машинки. Я жил без телефона, без радио и телевизора, без какого бы то ни было человеческого общения. Один раз в апреле и еще раз в августе я съездил на метро в Манхэттен посмотреть в публичке кое-какие книги, а так я из Бруклина не вылезал. Но жил ли я в Бруклине? Я жил в книге, а книга в моей голове, и, пока мне удавалось там продержаться, моя книга подвигалась вперед. Это мало чем отличалось от отсидки в камере-одиночке, но на тот момент из всех возможных вариантов иной жизни я для себя не представлял. Я бы не смог жить среди людей, и если бы я сделал попытку вернуться в мир сейчас, не будучи готовым, меня бы просто раздавили, я в этом не сомневался. Поэтому я залез в свою норку и днями напролет писал про Гектора Манна. Это был медленный труд, возможно, бессмысленный труд, но в течение девяти месяцев он потребовал от меня предельной концентрации, и, ни о чем больше думать времени не оставалось, эта книга, скорее всего, не дала мне сойти с ума.
В конце апреля я позвонил Смитсу и попросил продлить мой академотпуск до зимы. Далеко вперед не заглядываю, сказал я ему, но если в ближайшие месяцы не произойдет кардинальных перемен, с преподаванием, вероятнее всего, придется завязать – надолго, если не навсегда. Надеюсь, он меня простит. Не то чтобы я утратил интерес. Просто я не был уверен в том, что, когда я окажусь перед студентами, у меня не подогнутся ноги.
Я постепенно привыкал к жизни без Хелен и мальчиков, но это еще не значит, что я начал выздоравливать. Я перестал понимать, кто я и чего хочу, я знал одно: пока я снова не научусь жить среди людей, я так и буду получеловеком. Работая над книгой, я намеренно гнал от себя мысли о будущем. Разумнее всего было бы остаться в Нью-Йорке, обставить квартиру и начать здесь новую жизнь, но, когда пришел момент сделать следующий шаг, я все-таки сделал выбор в пользу Вермонта. В разгар родовых мук, когда я вносил последнюю правку и перепечатывал все набело, прежде чем послать рукопись в издательство, я вдруг понял, что Нью-Йорк и книга – одно целое, и поэтому, когда книга будет закончена, я должен отсюда уехать. Вермонт, прямо скажем, был не самым удачным решением, но это была знакомая территория, где, я знал, я снова буду рядом с Хелен, буду дышать воздухом, которым когда-то мы дышали вместе. Это как-то грело. Вернуться в наш старый хэмптонский дом было бы уж слишком, но ведь на Хэмптоне свет клином не сошелся, главное – поселиться в тех краях, где можно вести жизнь безумца и затворника, упрямо цепляющегося за прошлое. Отпустить его я был пока не готов. Прошло всего-то полтора года, я еще не избыл свое горе. Просто надо найти другое дело, другой океан, в который можно нырнуть поглубже.