Тут я заметил, что он меня почти не слушает. Его парализовал обычный страх перед неимоверным, когда оно вдруг предстает наяву. У меня никогда не было детей, но к этому бедному мальчику, который был мне ближе родного сына, я вдруг почувствовал странную нежность. В руках он сжимал какую-то книгу. Я спросил, что это.
– «Одержимые», точнее, «Бесы» Федора Достоевского, – ответил он, слегка рисуясь.
– А, припоминаю. И как они тебе?
Еще не договорив, я понял оскорбительность своего вопроса.
– Русский мастер, – отчеканил он, – как никто другой проник в лабиринты славянской души.
Судя по взлету риторики, он, кажется, взял себя в руки. Я спросил, что еще у этого мастера он читал.
Он назвал две-три вещи и среди них – «Двойника».
Я спросил, видит ли он, читая, героев Достоевского так же ясно, как в книгах Конрада, и не собирается ли прочесть все его сочинения целиком.
– По правде сказать, нет, – кажется, сам удивляясь, ответил он.
Я спросил, что он сейчас пишет. Он сказал, что заканчивает книгу стихов, которую назовет, вероятно, «Красные псалмы». Или «Красные ритмы».
– Что ж, почему бы и нет? – отозвался я. – Дорога тут проторена, да еще какая: лазурные стихи Дарио, серая песенка Верлена.
Не отвлекаясь на мои слова, он объяснил, что его книга воспевает братство людей всей земли. И что современный поэт не вправе отворачиваться от своей эпохи.
Я подумал и спросил, неужели он в самом деле чувствует себя братом всех на свете. К примеру, всех сотрудников бюро ритуальных услуг, всех почтальонов, всех водолазов, всех ночующих на тротуарах у домов с четными номерами, всех потерявших голос и так далее. Он ответил, что его книга посвящена неисчислимым массам угнетенных и отверженных.
– Твои массы угнетенных и отверженных, – отозвался я, – попросту абстракция. Если на свете кто и существует, то лишь отдельные люди. «Вчерашний человек – уже не тот, что сегодняшний», – учил один грек. И может быть, мы с тобой, сидящие сейчас вдвоем на этой скамье то ли в Женеве, то ли в Кембридже, наилучшее тому подтверждение.
Если не брать неумолимых страниц Истории, памятные события в жизни обходятся, как правило, без памятных фраз. Умирающий силится вспомнить какую-то виденную в детстве картинку, солдаты перед боем болтают о пустяках или о своем сержанте. Наша встреча была невероятной, и мы, говоря начистоту, оказались к ней не готовы. Зачем-то перешли на литературу, и, боюсь, я не удержался от фраз, которые обычно говорю репортерам. Мой альтер эго верил в изобретение или открытие новых метафор, я – лишь в те, которые отвечают внутренним и общепринятым связям и с которыми давно свыклось воображение. Старость и закат, сон и жизнь, бег времени и реки. Я стал делиться с ним мыслями, которые через несколько лет изложил в книге.
Впрочем, он меня почти не слушал. И вдруг спросил:
– Но если вы действительно были мной, то как вы могли не запомнить встречу с пожилым господином, который в тысяча девятьсот восемнадцатом году уверял вас, что он – тоже Борхес?
Об этой загвоздке я не подумал. И ответил без большой уверенности:
– Может быть, происшествие было до того невероятно, что я постарался все забыть.
Он решился робко спросить:
– А на память вы не жалуетесь?
Я осознал, что для юноши, не достигшего и двадцати лет, человек за семьдесят выглядит мертвецом. И ответил:
– Она не слишком отличается от забвения, но пока еще удерживает то, чем ее отягощают. Я взялся изучать англосаксонский и считаюсь не последним учеником.
Для сновидения наша беседа длилась уже слишком долго. Вдруг меня осенило.
– Могу хоть сейчас доказать, – обратился я к нему, – что я – не твой сон. Вот послушай эту строку – ты ее никогда не читал, а я помню.
Я медленно прочитал знаменитый стих:
И почувствовал, как он поразился и замер. Потом он вполголоса повторил ее, лаская губами каждое чудесное слово.
– Да, – пробормотал он. – Мне ничего подобного не написать.
Гюго на минуту сблизил нас.
Перед этим он, помню, с жаром декламировал небольшую вещь Уитмена, где поэт вспоминает ту разделенную с другом ночь у моря, когда он был по-настоящему счастлив.
– Если Уитмен пишет о ней, – заметил я, – значит он по ней томился, но так и не узнал ее наяву. Стихи задевают нас, когда в них угадываешь желание, а не отчет о случившемся.
Он смотрел на меня, потеряв дар речи.
– Нет, вы его не знаете, – в конце концов воскликнул он, – Уитмен не способен солгать.
Не напрасно нас разделяло полстолетия. Слушая наш разговор людей разного читательского опыта и вкусов, я почувствовал, что нам друг друга не понять. Слишком мы были разными, слишком похожими. Мы не обманывались друг в друге, а это всегда затрудняет диалог. Каждый из нас карикатурно передразнивал другого. Уродливая ситуация чересчур затянулась. Ни советы, ни спор ни к чему бы не привели: он был обречен стать мной.