Читаем Когда улетают журавли полностью

Сколько живу, никогда больше не видел таких страдающих, таких гневных, недоуменно-ненавидящих глаз, как в ту минуту у тетки Матрены.

Я так и стоял с открытым ртом, и рука моя застыла, вытянутая, когда эти глаза стали медленно надвигаться из мрака.

— Ты што-о?! Ты што-о?! — стонала тетка Матрена, будто ей давили на горло, а костлявые, скрюченные ее пальцы с дрожью тянулись к моему лицу и никак не могли дотянуться; словно это я ее давил, и она напрягалась, чтобы освободиться от меня, и никак не могла.

Коротко вскрикнув, я очутился на улице.

В тот момент я не мог осознать, что я натворил, — был до болезненности перепуган. Болезнь в ту ночь у меня была ознобистая, короткая, а памяти — на всю жизнь. Позже я понял, что сделал преступление, за которое меня не судили. Хуже того, о моем преступлении никто не узнал, и даже тетка Матрена, наверное, о нем забыла, потому что уже на другой день обращалась ко мне, как обычно. Свою беду мне пришлось нести одному до тех пор, пока я однажды не рассказал об этом (не знаю почему не родителям) Николаю Иванычу.

— Наука лучше идет впрок в начале жизни, — сказал Николай Иваныч. — Ты, Сережа, ушиб не только чужую душу, но и свою. Плохо, когда чужую ушибают, а своя от этого не болит — такие люди страшные, и они никогда ничему не научатся. Ты мучаешься, и это самое главное: так тебе и всегда жить. Только старайся не ошибаться, не ушибать добрых душ.

А в первую ночь меня трясла горячка.

— Мам, укрой — стыну, — просил я всю ночь, перемежая сон с явью.

Мать сволакивала на меня все тряпки, овчины. Я ощущал у себя на лбу ее жесткие губы, капли слез. Ее горячий шепот-причитание то заставляло забыться, то врубалось в сознание четко и навсегда.

— Чтой-то ты, сынка, а? Вспыхнул, залихорадил. Отца вон поясница съедает — вьется, как береста на огне. Где ж мне избыть беды с эстолько?

— Ты, мать, тряпицу намочи да на лоб ему приложи — жар оттянет, — советовал отец, а сам скрипел зубами, гудел глухо, сдерживая стон. — Гу-у, ведь скажи: ровно сорок кобелей спину рвут… Го-у, где ж ты, смертушка?

— Да будет тебе буровить-то, кликать-то ее! — возмущается мать.

— А я кличу?! Эт я не хуже старика того. Прет вязанку дров, остатним паром исходит. «Господи, — просит, — где же смерть?» А она — вот она. «Звал, — говорит, — старик?» — «Ага. Подмогни дровишки донесть».

— Ну коль так-то… — соглашается мать.

— А как же. Мы ее там в дугу гнули, а тут уж пободаемся… Гху… ох… Вот, холера!.. Во!..

Мутнеют, глохнут голоса родителей, то вот что-то зашумело, зашуршало. Ага, это приозерные заросли ракитника, в глуши которых Митяй Занозов нашел труп цыгана. Постояли табором цыгане и уехали, а через неделю Митяй рубил хворост и нашел убитого. Жутко-то как! Ноги трава леденит, и стонет, и кличет кто-то. Кусты раскачали, растрепали кудлатые головы, сыплет мне за рубаху воду. А во мраке из-под белесой шапки листвы — глаза, немигающие, опутанные морщинами. И голос: «Я у бога сына вымолила, а ты!..» Хочу бежать, а ноги травы одолеть не могут, оглянусь, а в глазах голубые огни, будто самогон горит.

— Мам, я кричал? — очнувшись, спрашиваю я.

— Нет. Стонал только.

Она ощупывает меня быстрыми неслышными движениями и говорит скороговоркой, облегченно:

— Разопрел-то, прям изошел водой весь, слава те, господи, повольготнеет, глядишь.

— А что шумит?

— А это дождик-кормилец. К завтрему небушко вымоет и травку напоит, и в огороде все ублажит. И журавлики закричат, возликуют за полем, за лесом, журчатые жаворонки воспоют во славу лету, а ласточки — болтушки-девчушки расскажут про страну далекую, немилую…

Гром спросонок мягко тряхнул избу, а потом еще долго возился, недовольно ворчал, пока не уснул опять где-то за Кругленьким.

У меня слабая боль в голове, но озноб прошел. От шума дождя, от материнских слов мне уютно и покойно. Мать прислушалась к моему дыханию и ушла в свой угол.

— Уснул, кажись, — зашептала она. — Прям сразу сварился. С Матреной ходил, Ивана выглядывал, а потом гляжу: бежит с книжкой, белый весь. — Она повздыхала, поохала. — Боюсь я книжек этих. Вить кто он у нас? Дите. Боюсь… Подломит, исхрустает его жизнь.

— Не боись, — сказал отец, — а радуйся. Ум — груз почетный, он жизнь полнит. Не в поле ветер после себя оставим.

— Ум-то ум… Вон у Матрены умник… Да по мне, век не нужен такой умный, какой четыре года мать не видел и видеть не желает.

— Он же зовет, — возражал отец.

— Тьфу! «Зовет». Звал гусь индюка через реку плыть…

— Что-нибудь не так… Иван-то человек желанный…

— С тобой спорить, что мочало жевать, — сказала мать обиженно и долго молчала. А потом заговорила просяще, вроде извиняясь. — Ты уж, Вась, не обидься, да ведь заболезно: у людей дети как дети, а наш… Чего бы ему Ивана-то ждать? Разве ровесники? С коих лет душа болью берется. Замрет ведь, не живя века.

— Не пойму, об чем страдаешь, глупая ты баба. Ты б в том поболела: как учить его дальше, с чем и город отправлять — ни денег, ни одежи.

19

Перейти на страницу:

Все книги серии Молодая проза Дальнего Востока

Похожие книги