— "Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом. А имянно, закон наш православной греческой перво всего возчувствовал свое потрясение и истребление своих преданей церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древняго в России православия и принятием иновернаго закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие заключением новаго мира с самым ея злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение; а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены.
Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностию, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийской самодержавной, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили.
Екатерина".
Лицо Тауберта стало землистым.
— Ва… Ваше сиятельство, — запинаясь, произнес он. — Я не… Я боюсь это понимать…
— А вам и не надо понимать. Ваше дело — напечатать.
Ноги Тауберта подломились, он упал на колени и трясущимися руками протянул манифест Разумовскому.
— Ваше сиятельство, не погубите! Освободите, ваше сиятельство! У меня жена, дети малые, старуха мать слепая… Помилуйте, ваше сиятельство!
— Нет, голубчик, не помилую, — сказал Разумовский… — И рад бы, да теперь не могу, — развел он руками, — вы уже слишком много знаете. Так что вставайте и — за дело.
Разумовский позвонил, в кабинет вошел дежурный офицер.
— Отвези, дружок, господина адъюнкта на Васильевский, в академию. И смотри как следует… ну, чтобы с ним ничего не приключилось. Вот эту бумагу отдашь ему, когда будете на месте… Нет, такие бумаги за обшлаг не прячут, ты ее в загашник куда-нибудь. Ну, хотя бы так… Ежели терять, так уж лучше сразу голову, чем эту бумагу… Там два наших измайловца, примешь над ними команду. Подвал запереть, никого не впускать и не выпускать, кроме как по моему приказу. Все понятно?
Тогда ступайте с богом!
Плашкоутный мост через Неву был разведен, чтобы пропускать суда и барки. Тауберт сидел в лодке, сгорбившись и держась руками за оба борта, похожий на большую нескладную птицу, растопырившую подшибленные крылья. А в это время запряженная шестерней карета миновала Калинкин мост и неспешно покатила по петергофской дороге.
Вино, как известно, по-разному действует на людей: одни впадают в озорство и буйство, другие становятся неудержимо болтливы, третьи погружаются в меланхолию и мрачность… Да мало ли как еще! Степан Перфильев, и без того очень добрый человек, выпивши, становился еще добрее, сердце его не открывалось, а прямо распахивалось навстречу людям. Все люди казались ему тогда необыкновенно хорошими, а собеседник в эту минуту — человеком настолько прекрасным, что лучше быть уже не могло, и душа Перфильева истекала к нему любовью и нежностью. Такую любовь и нежность испытывал он сейчас и к Григорию Орлову. К этому добавлялось и сознание собственной вины. При всем. простодушии своем Перфильев понимал, что соглядатайство — подлость, а подлость оттого, что совершается по приказу начальства, подлостью быть не перестает. Борясь с пьяной одурью, он мучительно искал, что сказать или сделать такое, что показало бы, как он, Перфильев, хорошо относится к Орлову, не желает ему никакого зла и сам его не делает.
Наконец его осенило:
— Может, выпьем на брудершафт?
— Можно и на брудершафт, — согласился Орлов.
Он готов был пить за что угодно, лишь бы Перфильев поскорее упился и убрался. Один штоф давно опустел, во втором оставалось на донышке, Перфильев изрядно опьянел, запихивая выигрыш в карманы, рассыпал монеты, стал внезапно запутываться в самых обыкновенных, привычных словах, но уходить не собирался.
— Вот, значит, так, — удовлетворенно сказал Перфильев, когда они выпили и облобызались, — теперь, значит, будем мы на "ты"… — объяснил он. — Ты мне теперь Гриша, а я тебе Степан… Тоись, наоборот: я тебе — Гриша, а ты мне — Степан…
Он вдруг замолк и выпучил глаза, силясь решить вопрос, кто же теперь кому приходится Гришей, а кто Степаном, решить его не смог и махнул рукой.
— Словом, как говорится, по обычаю… By ферштейн?
— Понимаю, — сказал Григорий. — Только ты, Степушка, чеши лучше по-русски, а то начинается у тебя вавилонское смешение языков.
— А я и по-русски… Что я тебе, Гудович какой-нибудь? Я те не Гудович!
В любвеобильном сердце Перфильева только для императорского генеральс-адъютакта было отведено самое скромное и наименее уютное место.
— Знамо, не Гудович, — подтвердил Григорий. — Ты деньги-то не рассыпай, а то мне подбирать надоело.
— Не подбирай! — великодушно сказал Перфильев. — Велика важность — деньги! Рази я ради денег прихожу?
Я ради человека прихожу! Мне начхать на деньги!
Правильно я говорю?
— Правильно. Благородно говоришь.