И грач, и ворона, и скворец, и мышка полевая торопится по самому донышку борозды, тыкается пуховым рыльцем туда-сюда, а над тем очумелым от яркого света мышонком уже вьется ястребок — гляди, не зевай, земная тварь! — и собственной песней день-деньской и сыт и пьян вверху жаворонок, а птичка-трясогузка то бежит-бежит вслед за пахарем, а то облетит его стороной и, вроде как махонькая лошадка на бегах, мчится впереди упряжки, оглядывается, трепыхает гузкой и хвостиком, поторапливает пахаря и коней за собою.
О земляном червяке, букашке-таракашке говорить нечего — эти борозду полнят гуртом, не различаясь породой, порода у всех у них в то время одна весенняя. И только позже, когда подсохнет на солнышке пашня, все они одумаются, расползутся, кому куда положено — одни в глубь земли, другие на земляной верх.
После одумается и сам пахарь, а поначалу так и с ним случается дурман.
У Николая Устинова дед был — звали Егорием, — тому необходимо, бывало, хотя бы час походить за сохой в нагом виде.
Над ним и в ту далекую, еще темную пору посмеивались, называли Егорием-бесштанным, он не унимался: «А ежели душе и телу требуется? Ежели, покуда я их не ублажу, оне мне покою не дають — тогда как?»
А пахарь был знаменитый и в любой работе жалел коней, самого же себя много позже после них.
Внуку объяснял: «Робить надоть, Николко, ровно как за столом исти. Это одно и то же, только и разницы что исти — в себя, а робить — из себя. И одно другому должно быть одинаково — как съел, так и сробил! Потому ешь покудова в брюхо лезет, а работай — чтобы сил оставалось сапоги снять. Может, и не два сапога, а на один только останется у тебя сил — энто даже лучше. Тогда ты уже свят-человек: всё исполнил, сколь мог, сколь дадено тебе от бога силы, и теперича ни одна забота не имеет возможности к тебе пристать, подступиться!»
Этим егориевским словам Устинов не то чтобы всегда следовал, но помнил их.
Пахота к этому располагает — покуда пройдешь одну, другую, сотую, а потом — тысячную, а за многие-многие годы, может, и десятитысячную борозду — чего только не передумаешь, чего не вспомнишь?
На поворотах, правда, нельзя думать головой, надо думать руками, чтобы огреха не было, чтобы коней лишний раз не дергать, а поворачивать их плавно, будто лодку кормовым веслом, чтобы конец одной борозды или начало другой не получились бы мелкими, так что вместо хлеба, радуясь твоему неумению, взойдет здесь один только сорняк-жабрей, и чтобы не запороть плуг слишком уж глубоко, так что задним ходом его только и можно высвободить из земли.
На поворотах ты ничего не видишь — ни ближней дороги, ни дальнего неба, а видишь коней, как, тесня друг друга ребрами, они берут то ли вправо, то ли влево, видишь плуг, как, лежа на лемехе, он развертывается следом за конями, а тебе надо точно схватить миг и поставить его на работу, чтобы и быстро и плавно, и не мелко и не глубоко он внедрился в землю… Всё в ту поворотную минуту в тебе занято, собственные печенка и селезенка, и сердце в груди, и мозг в голове как бы тоже кренятся набок, норовят тебе помочь, проявляют свое старание и умение — пользуйся ими! Не зевай!
Поворот и заезд из борозды в борозду — это как бы маленькая, но тоже поворотинка жизни, ведь и в жизни так же: гонишь и гонишь свою борозду, а настал миг — требуется от тебя поворот, и вот уже неизбежно то, что было справа от тебя, вдруг является с левой руки, а что было спереди, то теперь сзади…
Миновал поворот, вошел ты в борозду — а любы пахарю длинные борозды! и вот уже руки делаются у тебя спокойными, сердце определяется на свое место, и голова тоже берет свое — занимается мыслями…
Мыслями о том, какой должен быть урожай, почем будет пшеница за пуд, почему в эту войну немцы били русских, тогда как раньше бывало наоборот, почему птица летит, взмахивая крыльями, а вот аэроплан крыльями не машет, а тоже летит…
Мысль ложится к мысли вплотную, как борозды твоей пашни. И сам ты весь тоже повернут к свету и к солнцу, тоже обнажен и вспахан и готов принять в себя весь белый свет.
Нынче время осеннее, заморозки уже были, иней были, снежок был, а вот зимы не было, не торопилась зима со своим приходом, и в обед солнышко грело землю аккуратно каждый день, пашня отходила от ночных заморозков и, усталая, принималась дышать. Устинов предполагал, что в этакие часы он сможет ее попахать, сдвоить летний пар. Это хорошо, когда бы удалось: по летнему пару у него пошел сорнячок, жабрей, молочай, и, само собою, не обошлось без лебеды, вот сейчас бы их и подрезать, запахать, а тогда пашня будущего года стала бы у него чистенькая, в баньке мытая — высевай по ней сортную пшеничку — ничто ей не помешает…
Ему бы нынче же сдвоить загонки две-три, и назавтра — тоже две-три, и послезавтра — две-три, ну и еще избушку бы новую поставить — вот чего ему хотелось, по чему стосковались и душа и руки. О чем он мечтал.
Вот он и подъехал к избушке своей: оконце стеклянное выбито, из дырки торчит тряпица, между венцами — темные щели, дверь повисла на одной петле, скособочилась.