Покуда Устинов еще бросал курицам крошки и вспоминал Драча, приподнялась подворотня, в курятник просунулась свиная голова, громко хрюкнула, еще поднажала, и тут появился подсвинок. Месяцев на шесть скотинка, весеннего помета. Подсвинок быстренько растолкал куриц, те переполошились еще больше, одни кинулись вверх, на насесты, другие спасаться по углам, шум, крик, летит пух и перо, а подсвинок быстренько подобрал с пола крошки, проглотил их и, повернувшись боком к Устинову, сердито так и зло посмотрел на него: "Этого мне мало! Давай еще!" - "Нету у меня",- пожал плечами Устинов. "Врешь! Вынь-ка руки из карманов - что там у тебя?" Ну раз такое дело, Устинов бросил еще корку. И только бросил, как подворо-тня приподнялась снова и другой подсвинок, заметно покрупнее первого, до ушей просунулся в курятник. Но пролезть он уже не мог, рост не позволял, и тогда, изнемогая от обиды, злости и жадности, он заорал на всю ограду: "Ах, гады, без меня жрете! Гады вы все за это, и никто больше!" Устинов выбежал на улицу и тоже бросил крикуну небольшую корочку, тот обернул-ся, схватил ее, счавкал и, снова просунув голову в подворотню, во весь голос начал обзывать своего товарища в курятнике, а заодно и своего хозяина.
Для свиньи, когда кто-нибудь ест, а она нет, она только глядит, как едят другие, - это такая напасть, что хуже не бывает. Это для нее горе, отчаяние, позор и срам, она визжит, принимает муки мученические и рвется к чужой кормушке, хоть через потоп, хоть через огонь, расталкивая всех, кто тут есть еще.
А пожирать что-нибудь, чавкать и глотать ей всё равно что птице летать, кружиться в небе и петь песни. Она так и жрет - раз чавкнет и раз хрюкнет, еще раз чавкнет - и взвизгнет, чавк-нет в третий раз и зарычит от удовольствия - на манер цепного пса. Вот какое за жратвой у нее песнопение! А до этого, до того как хозяева плеснут ей в лоханку, она и вовсе на все свои голоса, сколько их может у нее быть, заливается и только что с ума от нетерпения не сходит, волосы на себе не рвет! Ежели бы свинья доставала до своей головы, так уже на третьем, а то и раньше месяце все до одного поросята ходили бы лысыми. Свинья готова съесть все, что только способна разжевать, а зубы у лебяжинских черно-белых, а то и вовсе черных кабанов были дай бог - только камни не молотили, остальное всё могли!
"Ну вас всех к черту! - решил Устинов. - Не пойду я на вас, на свиней, смотреть! Пойду сразу к овечкам!"
И правда, пошел к овечкам, хотя по дороге припомнил хорошую такую свинью Буньку.
Бунька жила у него на ограде в то же самое время, когда и Драч, но смирная была, добро-душная и всегда супоросная. Мастерица была поросят приносить. Она их как будто бы и не родила, а высиживала, словно курица на яйцах: полежит-полежит на боку, похрюкает-похрюка-ет, после встанет - а за ней семь, восемь, а то и десяток поросяточек уже суетятся, друг другу пятачками под бока поддают.
И дурень Устинов, большой дурень: ему надо было от Буньки породу выводить, заняться всерьез! Мог бы получиться большой толк, но он над Бунькой только посмеивался и даже не завел записи - когда и сколько она поросят приносила. Собирался всё, но так и не собрался. Хватился, когда был уже на фронте, и два или три раза писал Домне, чтобы она эту запись делала, если уж не для породы, так хотя бы из интереса. Ну а Домне, по правде сказать, разве до такого интереса в те годы было?
К тому же вскоре случилось так: Бунька в очередной раз опоросилась и тут же померла. Так ему Домна на фронт сообщила.
Кому-кому, а Буньке-то это дело - приносить поросят - было совершенно привычное. А выходит, все-таки нелегкое.
В овечьей хлевушке, которую правильно-то называть надо бы кошарой, но уж очень маленькая она была для такого названия, Устинов почистил навоз и принес новый кусок соли - пусть себе полижут животные.
Покуда всё это для овец делал, об овцах думал...
Когда бог и природа делили между живыми душами свойства и приметы, досталось кому что: одним - сила, другим - хитрость и ловкость, третьим хамство и беззаботность, а вот на овцу робость была зачислена. Робость и страх.
Смирновский Родион Гаврилович думает, будто животное существует, не зная о своей смерти, но что-то тут не так. Овечка всегда живет при смерти.
Вот они, овечки, толкаются в полутемном закутке, слышен их общий шорох и дыхание, пугливый топоток на одном и том же месте.
И в шорохе, и в дыхании, и в топотке, а в глазах особенно, страх, страх и страх! А перед кем? Перед зверем, но зверя поблизости нет, перед хозяином, так он плохо ей не делает, поит ее, кормит и еще оберегает. Нет, у овечки страх может быть и без предмета, он фигуры для нее не имеет, а растворен в воздухе, в каждой щепке и в каждом камешке, в каждом шорохе, в каждом ветерке и в самом сиянии солнца, во всем для нее - конец света. И на любой предмет она тоже смотрит с ужасом, таращит глаза и ждет, что сей же миг с ним случится конец, он исчезнет, или же от одного вида этого предмета исчезнет она сама.