— Опираться на большинство вовсе не значит — просто приспособлять свою мысль к мыслям большинства; это значит — ставить себе единственной целью и сделать единственным методом своих действий завоевание большинства на свою сторону…
— Ты меня не понимаешь. Я говорю о трагедии. Вдруг оказаться в противоречии с французским народом…
— А кто, по-твоему, оказался в противоречии с французским народом? Можно по-разному оказаться в противоречии с народом. Возьми, например, семидесятый год. Маркс, как ты знаешь, считал несвоевременным призывать к оружию, к восстанию… но потом, когда Коммуна стала фактом, он сказал, что нельзя не идти с народом, нельзя, если даже придется погибнуть, отрывать свою судьбу от судьбы народа…
— Ну да, вот именно.
— Вот именно. Маркс мог сначала не соглашаться с чувствами французского народа; но ведь это ничего общего не имеет с той пропастью, которая отделяла Барбэ д’Оревильи от бойцов революционного Парижа; ведь он был шпионом версальцев.
— Вот как! А я и не знал совсем… Как, неужели Барбэ д’Оревильи?
— Да это я только к примеру — Барбэ или еще кто-нибудь… неважно! Я хочу сказать, что споры о тактике, даже разногласия по тактическим вопросам не дают права отрываться от своих братьев, от народа… И знаешь, как ни говори, а на все, что написал Барбэ д’Оревильи нельзя смотреть иначе, как на литературные упражнения предателя, произведения шпиона. — Патрис не слушал. Им овладела новая мысль. Уж если такая величина, как Барбэ д’Оревильи… Ведь он, в конце концов, вошел в историю французской литературы, и никто даже не вспоминает, что он был шпионом, предателем… Остались только его книги… Такой стилист, один из самых блестящих наших прозаиков… В этой мысли было что-то опьяняющее, обнадеживающее. О чем это говорит Фельцер?
— Что мы собой представляем? С кем мы? С подымающимся классом или против него; с силами прогресса или против этих сил?.. Вот откуда две точки зрения. Одна — точка зрения борцов, а другая — штрейкбрехеров.
— Но кто же сегодня штрейкбрехеры? Вот в чем вопрос. Я, разумеется, против Гитлера. Ты — еврей и, значит, тоже не можешь не быть против Гитлера…
— А какое это имеет отношение к делу, еврей я или не еврей? Какая же это точка зрения? Неужели тебе не ясно, кто занимается штрейкбрехерством?
— Ну, разумеется, ясно. Я же против Гитлера. Русские нашего мнения не спросили, когда заключали с ним договор. Ясно, кто штрейкбрехеры…
Фельцер уперся кулаками в стол. Вся его огромная фигура как-то еще выросла, нависла над блюдом с паштетом. — Убирайся, — сказал он. — А ну! Убирайся…
Патрис в ужасе поглядел на него, потом опустил глаза на закуски, опять вскинул их на Мишеля и залепетал было: что ты, что ты…
— Позавтракаешь в другом месте, — сказал Мишель. — А ну! Уходи…
Черноволосая толстуха с голубой ленточкой принесла телячью печенку. Она остановилась с тарелками в руках, глядя на спасающегося бегством Патриса, и когда тот скрылся за дверью, вопросительно посмотрела на оставшегося посетителя.
Фельцер перевел дух и, сделав официантке знак, сказал: — Оставьте обе порции. Я очень проголодался…
XVI
— Ужас, какая темень! — сказала Маргарита Корвизар, входя в Народный дом[99]
. Это было первое затемнение в Париже. В прихожей Народного дома как всегда царил полумрак: свет шел только от лампы, висевшей над стендом с литературой, и из двух боковых комнатушек; в одной из них, слева, сторож Молинье вечерами стряпал, а справа, в узенькой комнатке, отделенной дощатыми перегородками, собиралась ячейка. Но сегодня, войдя сюда, Маргарита Корвизар зажмурилась, ослепленная после черной, как жерло печи, улицы, после пути, который она пробежала, испуганно сторонясь машин с погашенными фарами.Из прихожей в задние комнаты и обратно то и дело сновали люди; через полуоткрытую дверь виднелся большой зал заседаний, где стояли ряды стульев, как в театре; там сейчас несколько товарищей, очевидно из районного комитета, о чем-то горячо спорили. Хорошенькая блондинка, незнакомая Маргарите, сидела в углу прихожей и, повидимому, кого-то ждала. — Что случилось? — спросила Маргарита Корвизар у Молинье. Молинье был без пиджака, с засученными рукавами, перехваченными повыше локтей резинками, — высоченный мужчина с грустным желтоватым лицом, но скроенный на диво крепко; такой, пожалуй, и медведя одолеет. В помещении Народного дома чувствовалось что-то неладное: бумаги разбросаны по полу, портрет Жореса[100]
снят со стены и стоит на полу. Молинье пожал мощными плечами, вытащил из кармана дешевые стальные часы, посмотрел на стрелки, спрятал часы в карман и, повернувшись спиной к Маргарите, проворчал: — Полиция…Утром в Народном доме был обыск. Полиция унесла несколько пачек старых газет, архивы Межрабпома[101]
(еще тех времен, когда существовал Межрабпом) и конторскую книгу Народного дома. Молинье допрашивали в полиции четыре часа, потом отпустили. Все это рассказал Маргарите секретарь ячейки, товарищ Лебек, банковский служащий лет тридцати четырех, слегка косивший брюнет. Он только что беседовал с работниками районного комитета.