Я бежал в темноте по ступенькам железной лестницы, потом коридором отеля мимо тихих дверей с медными цифрами, бежево-кремовым коридором к двери номера «12а». Зов бас-саксофониста обрушился где-то вдали, закончившись всхлипом. Я отворил дверь, включил свет; на спинке стула висел мой пиджак, на столе лежали ноты – партия тенор-саксофона. Я быстро одевался, как вдруг меня поразило: из-за полуоткрытой двери ванной в комнату проникал свет, который я не включал; три шага – и я заглянул внутрь. В белой, почти алебастровой ванне неподвижно стояла розовая гладь, тихая, неподвижно спокойная, как озерцо, в котором истекла кровью русалка; а по белой облицовке, по белому коврику тянулся кровавый след.
Я смотрел – и это был ответ. Хоть и окутанный символом. Собственно – лишь половинчатый ответ; но иного мы никогда не получим; в этой горькой, кровавой луже жизни нет полных ответов – только след крови, только гремящий голос борющегося бас-саксофона, печальный, как смертельная боль, глубоко спрятанная в скорлупе нашего одиночества; ему же, по крайней мере, удалось выкрикнуть, потрясти темный зал где-то в Европе; иным не удается ничего; они исчезают в анонимных пропастях мира, души – но не этот голос, не этот.
Когда я вышел на площадь перед городским отелем, под звезды, не считающиеся с человеческими предписаниями, рыдающая музыка Л отара Кинзе хотя и очень слабо, но доносилась еще из задней части отеля, где располагался театр. А в ней, окутанный монотонным меццо-сопрано, – столь же рыдающий, столь же бесчувственный альт-саксофон.
Темными улицами затемненного города я шел домой. Никто никогда ничего об этом не узнал (хотя, пожалуй, мастер сцены меня узнал, наверняка узнал), но это не было сном; ни привидением, ни химерой – ни чем-либо подобным. Хотя на другой день в городе не осталось и следа от серого фургончика, а я не сталкивался ни с кем из
Но это не было сном, ибо во мне до сих пор живет этот отчаянный всплеск молодости – вызов бас-саксофона. Я забываю о нем в мельтешении дней, в житейской суете, лишь привычно повторяю: люблю, люблю, – ведь годы и бесчувственность мира определили этот мой облик, сделали кожу толще. Но живет во мне
Конец нейлонового века
Все совратились с пути, до одного негодны: нет делающего добро, нет ни одного…