Несмотря на то, что оба «ogres» клятвенно обещали не быть излишне суеверными, все же, судя по их словам и лицам, они предвкушали удовольствие от общения с предсказателем.
В тот вечер мы обедали при свете керосиновых ламп, а над нашими головами небо развернуло свой ковер с сияющими звездами и тоненьким серпом нарождающейся луны. Снаружи, на палубе, было довольно прохладно, и вечерний ветер бился о нос судна, когда мы приблизились к берегу и встали на якорь, чтобы поесть. На нас снизошли мир и покой, так умиротворяюще подействовало шлепанье босых ног о деревянную палубу и негромкое стелющееся понизу пение людей, которые сопровождали нас в на юг. Река открывалась и закрывалась, как веер — неожиданно раздвигая свои берега чуть ли не до размеров небольшого озера, чтобы потом вновь занять узкое русло. В небе летали коршуны — словно несли бессменную патрульную службу. Но на берегу нам встретились лишь блестящие сизоворонки и зимородки, да еще сизые голуби с окраины пустыни, которые жалобно и почти неслышно лепетали: «Мало нас, — казалось, произносили они, — мало нас».
Изменчивый свет вокруг нас отвоевывал пространство, менял очертания и расстояния, так что взгляд, следовавший за ним, был заворожен очевидностью материализовавшихся фантазий.
— Господи, благослови! — воскликнул Сэм, непонятно почему перекрестив себя и повторив латинскую фразу, бывшую в ходу в Оксфорде. — Никому не расскажешь, потому что самому не верится.
Пальмы и гробницы, гробницы, водяные колеса и пальмы. Появляющиеся и исчезающие в тумане острова. И река, как густая струя дыма между двумя пустынями в роскошном зеленом обрамлении из райских цветов и деревьев.
— Неудивительно, что дервиши танцуют, — продолжал Сэм, и Аффад поддержал его улыбкой. — Кто бы тут не танцевал?
Однако вместе со светом пришла слепящая и удушающая жара, и к полудню небо уже казалось многотонной глыбой.
— Скажите, что больше всего поразило вас в Египте? — полюбопытствовал Аффад; он не напрашивался на комплимент, его и вправду это интересовало.
Но в ответ получил:
— О, всё, — что было и слишком просто, и слишком всеобъемлюще.
Что до меня, то меня поразила потрясающая близость эпох. Казалось, откроешь ставни в «Менахаус»[58]
и обнаружишь, так сказать, личного сфинкса, который улегся за окном и ждет — терпеливый, как верблюд… Сфинксы напоминали большие веселые игрушки, и несмотря на абсолютную таинственность их истории и предназначения, они казались милыми и домашними — как домашние животные, скажем буйвол или верблюд. Естественно, не могла не поражать пустыня. Стоило приблизиться к краю ковра — к краю обработанного участка, — и там словно бы невозмутимо ждал театральный персонаж, воплощавший и великое уединение, и привычный огород. И при этом она была величиной с Атлантический океан, она не позволяла бессмысленных прогулок, ибо постоянно меняла свои очертания — стоило подняться ветру, и ее контуры становились другими, а уж человеческие тропы и вовсе не выдерживали ни малейшего дуновения. Невозможно прокатиться на лодке по Атлантическому океану, наверняка попадешь в беду. Пустыня — метафорическое определение всего большого и опасного, но не кажущегося таким. Она была и прилизанной, как напудренный парик, и протоптанной до камня или глины необыкновенной расцветки, испещренной следами исчезнувших караванов, и похожей на обгоревший дуршлаг с мертвой золой. На рассвете над ней вздыхали нежно-розовые ветры, а когда налетал