— Вот по весне лед идет, из реки Кубена, а там треба, ну и шествуешь… В челне нельзя — лед сшибет. Бывает, вода во-о! — монах показал на шею, — дары и евангелие держишь над головой. Холод, вода холодная… Ведь вот, кажется, утонешь — ничего, мелкое озеро. И что бы тут? Ничего, не простужался. Сила во мне есть, а уж стар я… Голос был у меня. И посейчас вот… Вот рюмка налита, глядите-ка!
Монах уперся глазами в рюмку с водкой, раскрыл рот и громко густым басом вдруг возопил:
— Высокопреосвященнейшему господину нашему, митрополиту…
И под воздействием мощных звуков его голоса водка вся вылилась из рюмки на стол.
— Видите, голос-то у меня какой! Все знают. За голос-то и подносят… Ну, да слабость это. Живу я здесь в пустыне один. Кругом никого. Это вот вы зашли, редко кто завернет, а до деревни тут далече. Все по ту сторону. До Каменного-то монастыря верст пятнадцать есть. Хожу туда… Ну, дадут вот, что ли, рыбку соленую, а что скоромного ни-ни, никогда…
— А давно ли вы в монахи пошли, отец? — спросил я.
— Давно…
И, помолчав, он добавил:
— Через женщину, соблазнился я женщиной… Теперь я монах, а ее благодарю и каждый день приношу молитву за нее, аз грешный…
— А почему? — заинтересовался Серов.
— А потому, что она в том не виновата, красота… Я был семнадцати годов, служил в лавке купцов Зверевых. Дюж парень я был. Волосы, как у Самсона, кудрявые. Вот так я и соблазнился. И я так ее полюбил, что все бросил — и лавку, и отца, и мать. Только ею и жил. И дожидался ее по оврагам да загородям целыми днями и ночами… И наберу я, бывало, цветов, красоты земной, когда придет она, надену на нее цветы и невестой своей называл ее. Что бы она ни захотела, все делал… Воровал… Да ловко так! А она не была свободна, замужем. Я и не знал ничего долго — все лгала мне… И я ее тут, как узнал, чуть не убил за неправду… Очуялся и ушел в затвор, стал писанию учиться и принял сан монашеский… Вот и все… И в Вологде не был с тех пор я. Не мог смотреть мест тех, где шаги ее шли… И слышал я, что стала она жизни блудной, красота ее сгубила ее… Вот и все… И слышал я, померла она. Долго я ее видал в сонном видении, глаза ее видел, а как померла, то более не видел… Вот и все… Да соберу я цветов на лугу, посмотрю кругом — никого нет. И брошу я цветы в ту сторону, где Вологда, и там могила ее, и молюсь я, и плачу. И так легко и радостно станет в душе моей. И жалко мне, так жалко чего-то.
Монах остановился, в глазах его блеснули слезы, но тотчас же, оправившись, он прибавил:
— Ну вот и все…
— И верю я, — продолжал он, — что в смертный час придет она после вздоха последнего моего. Вся она, белая и красивая, вся в цветах, ясная. Но молчат уста ее, и никогда не скажут ничего, ни хулы, ни греха… И аз, грешный монах, в вине тонущий, приемлю неведомо грех и грешу, бросаю по весне цветы туда, в ту сторону…
Старик махнул рукой в пространство и опять прибавил только свое: «Вот и все…»
Мы стали прощаться.
Взяв в свои руки медный крест, висевший на его груди на грязном подряснике, монах сказал:
— Да хранит вас светлая правда господня и мир человеческий! Простите меня…
Мы вышли. Озеро было тихое и облака большие, розовые, отражались в нем, а чайки, блестя крыльями, в вольном полете носились над водой.
Минули года, умер В. А. Серов, и его жена Ольга Федоровна[399]
рассказала мне, что последняя фраза Валентина Серова перед смертью была: «Вот и все». И вспомнился мне старый монах на Кубенском озере, к которому зашли мы в годы юные, в годы надежд.В Крыму
В Крыму, в Гурзуфе, я нашел прекрасный кусок земли у самого моря, купил его и построил дом, чудесный дом. Туда ко мне приезжали гости, мои приятели — художники, артисты и многие все лето гостили у меня.
Я редко бывал в Гурзуфе. Мне нравилась моя мастерская во Владимирской губернии, там была моя родная природа. Все нравилось там — крапива у ветхого сарая, березы и туман над моховым болотом. Бодрое утро, рожок пастуха и заря вечерняя… А на реке — желтые кувшинки, камыши и кристальная вода. Напротив, за рекой, Фёклин бор и конца нет лесам: они шли на сто четыре версты без селений. Там были и родные мои мужики. Я любил мужиков везде, где бы их ни видал — в русских уездах, губерниях, в их манящих селах и деревнях…
А в Гурзуфе, в Крыму, были татары, скромные, честные люди, тоже мужики. И при них начальник был — околоточный Романов.
— Усе, усе я понимаю, — говорил он, — погляжу и посажу, у меня не погуляешь… Усе улажу, кого хошь в клоповник посажу…
Он называл арестантскую «клоповником», а также «кордегардией».
— Я вот Романов, — говорил он, — а вот в Ливадии сам живет…
— Думбадзе?[400]
— спросил его мой приятель-насмешник, барон Клодт.— Не… — и Романов засмеялся.
Он был небольшого роста, опухший, голос хриплый, лицо круглое с серыми глазами, как оловянные пуговицы, под глазами синяк заживающий, и на роже свежие царапины и веснушки. Верхняя губа как-то не закрывала зубы. Лицо сердитое и пьян с утра.