Я показал Тате сухую сосну и повел ее в голубую даль, к мысу Доброй Надежды. Она собирала цветы — большой букет — и подносила их к своему лицу.
— Костю, какие чудные цветы! Я их нарву побольше, привезу домой, поставлю в банку и буду думать о вас… А вы?
А я говорю:
— Я не знаю… Тата, а ведь усы у меня не скоро вырастут, как вы думаете?
— Это ничего. Но вырастут непременно, Костю.
Когда со мной бывала Тата, на даче, в Медведкове, мы вместе ходили много и бегали по лугу босиком, по воде ручья, на песочке. Сидя за столом на даче, ели сухари, пили молоко.
Все время было особенное чувство красоты и радости. Все кругом преображало волшебное очарование. Веселье и радость.
Когда уезжала Тата, пропадало дорогое, бесценное, родное…
Я получил письмо: Тата прощалась со мной. Она уезжала с матерью далеко и надолго, в Саратовскую губернию к родным. Загрустил я и опечалился.
А осенью отец, мать и я переехали из Москвы в Мытищи: отец получил какую-то службу поблизости от Мытищ.
Новая жизнь в деревне, дружба с товарищами, крестьянскими мальчиками, охота, школа захватили меня. Я реже и реже стал вспоминать Тату.
Прошло много лет. Как-то летом, идя из мастерской Малого театра и проходя в ворота на Красную площадь, я вошел в часовню Иверской божьей матери, залитую огнями свечей.
Сбоку от меня стояла довольно высокая женщина. Я взглянул на нее и узнал: Тата! Женщина опустилась на колени и, встав, повернулась и пошла из часовни. Я пошел за ней и на ступенях лестницы, выходя из часовни, сказал:
— Тата!..
Она остановилась и остро смотрела на меня.
— Костю! — вскрикнула она. — Костю, я не узнала вас!..
Она взяла меня под руку и повела от часовни. Идя со мной по тротуару, говорила, все так же остро смотря мне в глаза:
— Вы, Костю, теперь знаменитый художник. Так давно не видела вас. Про вас пишут газеты, вы уж теперь, наверное, не такой, наверное, загордились, зазнались, ухаживаете в театре за актрисами. Да, да… Наверно?
Я смотрел на нее.
— А я вышла замуж. Мой муж служит в городском ломбарде, и я там тоже служу. Он старше меня, но он очень хороший человек. А вы, Костю, сколько получаете жалованья?
Я как-то промолчал и стросил:
— Тата, помните луг в Медведкове, старую сосну, ручей. Я не раз был там и видел этот луг в цветах, и вас — улетевшее, светлое видение: призрак любви моей…
— Вы всегда и раньше были такой — странный…
— Какой? — спросил я.
— Костю! Вы всегда можете бывать в театре?
— Могу, — ответил я, — но не бываю.
— Как странно… А вы можете достать абонемент, амфитеатр партера, третий ряд? Вы, наверное, можете достать контрамарки — да? А вы знаете, мама ведь умерла моя, вот уж скоро год.
У подъезда, на Балчуге, где была моя мастерская, я остановился.
— Тата… Я достану вам абонемент. Дайте ваш адрес. Я непременно пришлю вам билеты в театр…
И простился с Татой…
Мастерская моя показалась мне мрачной и ненужной. И я вновь вышел на улицу. Крикнул проезжавшему извозчику — и поехал в Медведково.
В Медведкове у ручья была лесная тишина. Лето, жаркий день… Стоя в ручье босиком, я смотрел на воду… Тихо журчал ручей — и светлое журчание его напоминало мне о прошедшем прекрасном, о мысе Доброй Надежды…
В училище
Среди учеников в Училище живописи, ваяния и зодчества я оказался моложе всех. Мне шел четырнадцатый год, а находилось там немало юношей куда более взрослых; были даже зрелые, бородатые мужи (и почти все — с пышными шевелюрами, такова уж традиция).
В руках учеников — кисти, палитры с густо размазанными красками и длинные палки с шарообразными наконечниками — муштабли. Одеты бедно, по большей части — в грязные от красок блузы, и производят впечатление людей совсем особой породы. Только некоторые выглядят почище и носят пиджаки — это архитекторы. Они держатся отдельно, и манера у них другая — развязнее. Но никто на архитекторов не обращает внимания.
В классах пронзительно пахнет скипидаром, а в курильной комнате и у буфета стоит невообразимый шум: споры, смех, крики… Художники уничтожают аппетитные пеклеванные хлебы, начиненные горячей колбасой. Другой еды не полагается.
В головном классе, под ярко горящими лампами, стоит на возвышении гипсовая копия головы Афины Паллады. От нее полукругом поднимаются сиденья. Расположившись по ступеням амфитеатра и держа перед собой папки на коленях, ученики рисуют эту голову.
Я сел на указанное мне место. С одной стороны от меня расположился очень веселый малый — Курчевский, а с другой — архитектор, по прозвищу Анчутка. «Дай ножичка, — попросил Анчутка у соседа, — очистить уголь». На это владелец перочинного ножа ответил: «Спой ежичка». — «Дай же», — настаивал Анчутка. Тот не давал. Тогда Анчутка тихо запел: «Ежик ходит по траве, чтоб напакостить тебе…» И получил ножик.
<…> Ученик Горбатов, низенького роста, толстый, с выпученными глазами, залез за высокие задние парты.