Я писал декорации и ночью. Не спал уже пятые сутки, устал отчаянно и едва ходил по холсту.
Опять пришел тот незнакомый господин. Я ему говорю:
— Устал, какой бы допинг принять, чтобы не спать?
— А, погодите, — ответил он, смеясь, и что-то сказал сопровождавшему его ливрейному слуге. — А где же та декорация, то прекрасное окно? — спросил он меня.
— Ее взяли в театр.
— Вы никому не скажете, честное слово?
— Нет, а что?
— Главное, нашим никому… Без вас смотрел декорацию государь. Он сказал: «Окно как живое, прямо стекло, но отчего внизу дверь не вырезана?»
— Дверь раньше была, она отправлена в театр, — сказал я.
— Да, вот что. А то и мы все думали: отчего двери нет.
Ливрейный слуга принес шампанское.
— Шампанское дает дух. Желаю успеха, — сказал незнакомец, чокаясь со мною.
Он вскоре ушел, а я прилег на остатках холста, которые лежали в куче, и заснул, как убитый.
Я проснулся глубокой ночью. Темень. Старинные огромные люстры надо мною блистают хрусталем, отражая зимний свет больших окон. Жуть в огромном зале Потемкинского дворца. Я уже хотел встать, как вдруг, далеко, в конце зала, чей-то голос запел:
— Его нет, уехал, — сказал чей-то знакомый голос вдали.
— Да кто вы? — крикнул я.
— А, вот он где. Мы за вами. Насилу нашли. Теперь я узнал голос Саввы Ивановича.
— Едем с нами…
Я был так рад увидеть Савву Ивановича. С ним был певец Чернов[249]
.— Что же вы здесь ночью делаете впотьмах? — удивился Мамонтов.
— Дописывал декорации, устал ужасно и заснул на холстах.
— А я уже два дня как приехал, искали вас. Сейчас два часа. Едем к Донону[250]
. Этот дворец Потемкина — такая красота…Когда мы садились в сани, у подъезда дворца была тихая зимняя ночь. Одинокий фонарь освещал снег, большие деревья старинного сада темнели кущами. Духом Петербурга дышало огромное здание Таврического дворца.
В ресторане Донона, у вешалки, Чернов, увидев меня, рассмеялся: я был весь в красках. Мы прошли в кабинет.
Мамонтов сказал, что искал меня, спрашивал в номерах Мухина, там говорят — ушел и не приходил. Были и в Таврическом дворце, но туда не пустили: «Это уж вот Чернов добился».
Я рассказал про охрану дворца и как туда никого не пускают.
— Ага, так вот почему об вас меня спрашивали в Москве. Полицмейстер Огарев о вас дал отзыв: «Прекрасный молодой человек, но повеса».
— Но почему повеса? — удивился я.
— И я его спросил, — сказал Савва Иванович. — Он ответил: «А так-то вернее…»
— Какой-то придворный приходил ко мне в мастерскую, — рассказал я. — Очень любезный человек. Мы с ним шампанское пили…
— А кто же этот придворный?
— Воронцов-Дашков.
— Послушайте, да ведь это же министр двора[251]
.— А я и не знал, просил его маляров мне поискать…
— Эх, вы, другой бы на вашем месте…
— Не браните меня, Савва Иванович, тут все не по-нашему, не по-московски. Тут чудеса, если не чепуха: много разных начальников сцен, костюмерных, монтировочных, декораторов, помощников освещения, главных помощников; потому на афишах пишут — «обувь Пироне»: в чем дело, почему Пироне? Потом еще «бутафор-гробовщик», еще «наши-ваши»…
— Какой гробовщик? — удивился и Савва Иванович. — Какие «наши-ваши»?
— Есть какие-то «наши», а кто это, я сам не знаю…
— Но вы меня послушайте, — оживился вдруг Савва Иванович, — вчера я в Панаевском театре слушал молодого артиста: фигура, руки, голова все — красота; а голос — превосходный; тембр — ну что и говорить. И откуда? — говорят, с Волги. Сапожник был, певчий. Шаляпин. Ритм — удивление. Россия! Вот это будет певец. Русская опера воссияет. Вот кто будет «Борис», «Опричник», «Грозный», «Руслан», «Фарлаф». А живет этот Шаляпин на Песках; искал его недели две, на квартире нет, и неизвестно где.
И это было первое, что я услышал в моей жизни о Федоре Ивановиче Шаляпине.
На генеральной репетиции в Мариинском театре я говорю осветителю:
— Первый софит потушите.
— Не могу-с, — ответил он. — Спросите Домерщикова, они заведуют.
— Но ведь я отдал вам записку об освещении.
— Не могу-с, они заведуют.
В поисках на сцене Домерщикова я видел много молодых людей в вицмундирах, которые смотрели на проходящих артистов. Все молодые люди были озабоченные и утомленные, к ним подходили артисты и что-то просили, но они как-то не слушали, Чувствовалось, что это главные люди на сцене, которые заводят эту машину и управляют ею.
«Не это ли есть „наши“?» — подумал я.
Уже поднялся занавес, когда пришел Домерщиков.
— Первый софит потушить надо, — сказал я ему. — А то окно пропадает.
— Ну, уж простите, — ответил Домерщиков. — Освещение — это я. В этом не уступлю, хоть что. Хорошо ведь и так, чего вы еще хотите.
«Ах, горе», — подумал я и расстроился ужасно. Никогда бы не мог Савва Иванович сказать мне, как этот петербургский чиновник: «Освещение — это я». Нет, я здесь не останусь.
Моим соседом по креслу оказался один московский знакомый Ларош[252]
.— После репетиции едемте в «Малый Ярославец»[253]
, — сказал нам обоим Домерщиков.Дорогой в «Малый Ярославец» я сказал тихо Ларошу: