Читаем КонтрЭволюция полностью

1

«Может быть, жене? Может быть, все-таки жене: потому что — кому еще…»

Фофанов сидел на пуфе в огромной, отделанной мрамором ванной своих барвихинских апартаментов и смотрел в зеркало. Ничего удовлетворительного он там не видел. Плешивая голова, лицо, испещренное морщинами, тусклые глаза, мешки под ними… За головой в зеркале виднелся фрагмент огромного джакузи, со всякими сверкающими ручками-выключателями, рычагами космическими, а еще дальше — стеклянная кабина душа с множеством золотых трубок. Все это великолепие абсолютно не сочеталось с внешностью старого усталого человека в зеркале.

«Тьфу! Ну и рожа…»

А ведь когда-то женщины находили его привлекательным. Даже с Аленом Делоном видели в нем сходство. Как быстро, как незаметно все это кончилось, однако… Впрочем, политика — дело крайне изнурительное, быстро иссушающее и душу и тело.

Фофанов отвернулся от своего отражения — оно мешало ему думать.

Он сидел и размышлял о том, с кем мог бы он поделиться, кому мог бы просто элементарно рассказать о происходящем с ним в последние недели.

Получалось — некому.

Друзья детства и молодости все растеряны, да и не сохранил он о них теплых воспоминаний. Странно, ведь, казалось, он любил своих школьных и университетских друзей… Все дело в том, предполагал Фофанов, что человек очень сильно меняется с возрастом. Каждые несколько лет клетки в нем обновляются — это уже физически другое тело, хоть и собранное по сохранившимся лекалам. С течением времени все больше искажений в дизайне, все менее четкой становится память, и прежние предпочтения ослабевают. Бьются, бьются бедные нейроны, которые обновляются меньше всех остальных, пытаются что-то сохранить, память защитить, отстоять, но куда там… Обернешься назад и диву даешься: да что я находил в этой музыке? Что меня уж так завораживало в этой книге? Да и меня ли?

Друзья были — любимые, но не мной, а другим, давным-давно уже не существующим странным человеком. Не чужим же друзьям душу изливать.

Получалось, что, кроме жены, никто просто не приходил в голову. Не с коллегами же (ха-ха!) откровенничать.

В былые времена можно было бы пойти исповедаться Генеральному. Но, подняв его на Олимп, Генеральный вдруг отдалился. Захлопнулся. Отвернулся. Дал понять, что здесь, на вершине, совсем иные правила игры. Здесь не люди, здесь функции. А функции не откровенничают. И не исповедуются.

И вот вдруг в трудный момент оказалось, что вокруг, на этой самой вершине, полная пустота, только ледяной ветер свищет, того и гляди сорвет, сбросит в пропасть, на острые скалы. Медленного и осторожного спуска отсюда на грешную землю не существует. Возможно только стремительное, смертельное падение. Дороги назад нет. А ведь он об этом догадывался, понимал умом, что так оно и будет, когда только начинал карабкаться вверх. Но считал себя отважным альпинистом, интеллектуалом-сверхчеловеком, умеющим наслаждаться Игрой. И готовым быть беспощадным к слабостям — и своим, и чужим.

Глупость какая. Но что уж теперь…

Фофанов снова посмотрел на себя в зеркале — изобразил на лице максимальное отвращение, получилось довольно эффектно.

Отвернулся снова.

Итак, для таких крайних ситуаций вроде бы существуют жены. Которым можно все рассказывать, и они с готовностью ахают-охают, возмущаются действиями твоих врагов, и главное — всегда на твоей стороне, что бы ни произошло. Ты для них всегда прав. Ох, как же это замечательно! Пусть будет дура дурой, какая разница! Пускай увлекается тряпками и побрякушками, пусть предается бабским разговорам и сплетням. Но зато наступает критический момент — и вот есть у тебя живое существо, стоящее за тебя горой. Вот такие жены, говорят, бывают у некоторых партийных товарищей.

Но у него, Фофанова, не сложилось, и он сам в этом виноват.

Он закрыл глаза и попытался мысленно порепетировать разговор. Представил себе, как начинает рассказывать Олечке про Генерального, про Попова, про интриги в ПБ, про наглых гэбэшников. Наверняка она испугается, широко откроет свои когда-то красивые глаза, глаза бывшего эльфа, а ныне пожилой морщинистой женщины, почти старушки… А если к этому потом добавить еще историю про наваждение, про усатого посетителя в ЦК да про забинтованного художника… Напугается Олечка смертельно. Дар речи потеряет. Будет смотреть на него по-коровьи, а потом того и гляди заплачет.

Много ли будет толку от такого разговора, много ли поддержки? Ноль в какой-то там степени.

Главная проблема вот в чем: они с Олечкой уже лет двадцать как ни о чем не разговаривают. Кроме обмена бытовыми фразами, да и это случается не так уж часто, поскольку они почти не видятся. Олечка в основном на даче сидит, возится с цветами, вечно их то сажает, то выкапывает. Зимой у нее для этого небольшая оранжерея там имеется. Он же предпочитает ночевать в девятикомнатной квартире, занимающей целый этаж на улице Алексея Толстого, пустой и неуютной, обставленной казенной мебелью. Но Фофанов к ней привык, научился не обращать внимания на такие вещи. Из ЦК он обычно возвращается поздно, около девяти, уже поужинавший стараниями бабы Нади. Смотрит программу «Время», потом на ночь выпивает стакан кефира и ложится спать.

Или не ложится. А садится в кабинет просмотреть бумаги перед сном. Хотя это скорее предлог залезть в свой личный секретный сейф, который можно открыть только одному ему известной заветной комбинацией цифр. Достать очередную тетрадку в глянцевой обложке, с великолепными видами Венеции, с гондолами, скользящими по нездешней красоты каналам. Первую такую тетрадку он купил давным-давно, когда возглавлял делегацию КПСС на съезде итальянской компартии. И потом каждый год просил сотрудников Международного отдела привозить ему по такой тетрадке. Теперь уже пошла в дело девятая. И дело-то шло к концу. Получится в итоге, наверно, как у Феллини, «Восемь с половиной». Забавно.

В последнее время заполнение венецианских тетрадочек стало главной, даже единственной отрадой. В них Фофанов сводил счеты с коллегами, с марксизмом и ленинизмом и с самим собой.

Как герой булгаковского «Театрального романа», он закрывал глаза и видел маленькую, ярко освещенную коробочку. А в ней — Сашок Ганкин, угодивший в западню — то ли в прошлом, то ли в далеком будущем, преданный своей памятью и своей верой и сам оказавшийся в роли предателя… Впрочем, что считать предательством? В коробочке развертывалась жестокая драма, и Фофанов почему-то видел в Сашке самого себя, а в его любимой… Додумывать это до конца не стоило…

Персонажи вдруг начинали жить своей жизнью, обретали собственную волю, неподвластную автору, и от этого у него иногда мороз бежал по коже…

И злорадное мстительное чувство приходило: вот вам, товарищи, получите! Не ожидали такого от члена Политбюро?

А потом это чувство сменялось горечью, почти отчаянием. Ведь ясно было, что никакие члены Политбюро этого не прочтут, вообще никто не прочтет никогда, разве что гэбэшники пробегут по диагонали, пожмут недоуменно плечами, покрутят пальцем у виска — и сожгут. Уничтожат, ничтоже сумняшеся, весь созданный им странный мир… И следа не останется. Ни от Сашка, ни от его возлюбленной. А еще говорят, что рукописи не горят… Моя сгорит… можно не сомневаться.

Но пока он получал почти сексуальное наслаждение от постановки спектакля на этой, им возведенной сцене. И предвидел горькую пустоту в душе в момент, когда повествование подойдет к концу.

Доходило до того, что он и днем уже иногда переносился в созданный им мир. Сидя на каком-нибудь идеологическом совещании, грезил, видел себя не в цековских палатах на Старой площади, а в коридорах мрачного и страшного ведомства, в котором непонятно в каком веке пропадает Сашок и где погибает его странная любовь.

Нелегко было стряхнуть с себя это наваждение, он даже и отвечал порой невпопад.

Иногда вздыхал и думал: все это — чистая сублимация. Нету регулярной половой жизни — вот и вся причина литературного зуда.

С женой это прекратилось давным-давно, вскоре после того, как исчерпали себя и темы для разговоров. Когда-то ее налитая фигура странно его возбуждала. Сладостно было прижаться к круглой плотной попке…

Возбуждался, и сильно. Кончал быстро. А потом вдруг — как отрезало.

Олечка после сорока быстро растолстела. Попка стала уже не приятно крупной, а непомерно большой, могучей, грудь потеряла форму. Эрекции больше не происходило, как он ни старался. Он даже решил, что стал жертвой ранней партийной импотенции — он слыхал где-то такой термин.

К врачу идти было стыдно. Да и слухи непременно дошли бы до братьев из Политбюро.

Пришлось проверить себя практически.

Случай представился, когда он заболел гриппом. Назначили ему, среди прочего, курс укрепляющих витаминов, внутримышечно. Стала приезжать к нему на дом миловидная медсестра Маша, делала уколы. И вот, когда он уже начал вовсю вставать, ходить по квартире, однажды в теплый день ему показалось, что Машенька как-то не торопится всаживать ему в ягодицу иглу, как-то так тянет вроде бы время. И, может быть, даже поглаживает его теплой, нежной своей рукой.

Было чуть-чуть стыдно, но очень приятно. Он как-то неловко схватил ее за эту самую руку. Стал ласкать ее пальцами. Потом неуклюже развернулся, сел на кровати, притянул к себе Машеньку, усадил ее рядом с собой. Она совершенно не сопротивлялась, только отводила глаза и дышала хрипло.

Целоваться с ней было очень сладко. Сам секс прошел не очень, но все свершилось: и эрекция имела место какая-никакая, и завершился акт почти нормально.

Второй раз они сразу стали целоваться. Возбудились и занимались любовью долго и страстно, и, как и в первый раз, не говоря ни слова.

По завершении Маша сказала:

— Ой, а укол!

Фофанов засмеялся и снова стал снимать штаны.

На третий раз Фофанов вдруг неожиданно для самого себя сказал: как ты пахнешь вкусно… Маше это понравилось, она ужасно мило рассмеялась. И потом еще несколько раз принималась смеяться и тыркалась губами ему в шею — трогательно и беззащитно.

На четвертый они уже должны были начать разговаривать, по крайней мере, Фофанов заготовил массу тем для обсуждения. Но на этот раз дома неожиданно появилась жена Оленька, что-то ей такое понадобилось из вещей. Фофанов все надеялся, что Оленька быстро уйдет, но она все возилась, все что-то перекладывала в стенных шкафах. Так что дело ограничилось робкими тайными ласками — до и после укола.

А на пятый вместо Машеньки приехала пожилая бочкообразная тетка. Укол она делала ничуть не хуже…

Фофанов подумывал, не позвонить ли в Четвертое управление, не попросить ли присылать ему непременно Машу, но не решился, о чем долго жалел потом. А затем курс уколов подошел к концу.

С тех пор были у него и медсестры, и поварихи, и горничные. Но Машу он всегда вспоминал особенно тепло. Думал: как бы найти ее? Но не знал даже фамилии…

Правила игры он понимал так: вполне допускаются шашни с обслуживающим персоналом, но при одном негласном условии. Чтобы без скандалов, без разгневанных мужей и так далее. Чтобы все было шито-крыто. Если вдруг возникнет неприятность, то КГБ, конечно, прикроет, дело замнет, на то оно и КГБ, но где надо, все будет зафиксировано, и немало очков можно получить в минус. А так почти все в Политбюро этим занимались, кроме, конечно же, аскета Генерального. Брежнев в свое время очень даже отличался жизнелюбием. И бабами был любим в ответ немало. Веселый и популярный был мужик.

В последнее же время Фофанов стал специализироваться на машинистках, они же стенографистки. Вызовешь девушку к себе в кабинет и, надиктовавшись, угостишь ее ликером каким-нибудь вишневым, заморским. А там, по обстановке, можно пригласить ее, размягченную, хихикающую, в комнату отдыха.

Не всех хотелось туда зазывать, он же не Попов, жизнелюбие которого заходило так далеко, что он ни одну юбку не пропускал.

И не все машинистки непременно соглашались ликеры распивать. Некоторые густо краснели и отводили глаза. И таких Фофанов немедленно оставлял в покое и даже был с ними подчеркнуто вежлив и ласков, показывал, что он не из тех, кто мстит персоналу за отказ.

Он даже гордился этим немножко, но потом наступали моменты самобичевания, когда он говорил себе: все-таки ты сволочь. Все равно используешь свою власть.

В последние два года в машбюро определилась одна фаворитка, старавшаяся не подпускать к Фофанову других. Звали ее Лида.

2

У Лиды была странная привычка: когда она задумывалась, она как будто отключалась от действительности, глаза ее покрывались поволокой, а горло издавало гортанные, едва слышные звуки, тихое похрюкиванье. Фофанов каждый раз пугался — а что это с ней? Не припадок ли какой-то болезни психической? Но длилось это странное состояние всего несколько секунд, а потом проходило бесследно и случалось не часто.

Сексом она, наоборот, занималась весело и беззаботно, постоянно хихикала, а то и хохотала во весь голос, так смешно ей было то, чем они с Фофановым занимались, что он с ней проделывал, что куда вставлял. Фофанову же было не до смеха, он нервничал, боялся оплошать, скашивал глаза Туда. Как он там? Держится?

Именно из-за этого, конечно, и происходили срывы. Но Лида умела обратить все в шутку, повеселиться и по этому поводу, смеясь, ласкала его, сверкая своими синими глазками, вновь «пробуждала Лазаря к жизни» (так она это называла). Вообще была она милым, добрым, легким человеком. Тоненькая, как девочка. Фофанов умилялся ее точеным ножкам, трогательным коленкам…

Денег поначалу упорно не желала брать, даже обижалась на такие предложения, но как-то не хватило ей на румынские сапоги, которые «выкинули» в ГУМе. Фофанов обрадовался предлогу, всучил ей двести рублей «в долг».

О долге они потом оба успешно забыли или сделали вид, что забыли. С тех пор стало проще, он то и дело одалживал ей «до зарплаты». Подарки привозил из-за границы, выбирать поручал самому доверенному-проверенному из своих помощников, не только умевшему держать язык за зубами, но и в женской моде отлично разбиравшемуся. Летел назад в спецсамолете, закрывал глаза и представлял себе, как искренне будет Лидочка радоваться бюстгальтеру, или сексапильным зеленым трусикам, или свитеру какому-нибудь модному. Как будет бросаться ему на шею с милым повизгиванием и горячо целовать.

Фофанов был с ней почти счастлив.

Понятное дело, по неписаному протоколу членам Политбюро ходить самим в машбюро было совершенно невозможно. Но иногда, чувствуя, что впадает в меланхолию, он находил какой-нибудь предлог пройти мимо, заглянуть в продолговатую комнату, посмотреть краем глаза, как Лидочка смешно морщится над каким-то заумным текстом. Ждал момента, когда она поднимет глаза, вдруг заметит его и беззвучно засмеется.

Только мамаша была у нее неприятная. И зачем-то Лидочка считала необходимым делиться с ней подробностями своей личной жизни.

С мамашей пришлось познакомиться лично. Вот как это произошло.

Позвонили из центральной приемной и сообщили, что к нему просится некая гражданка Хованских, Светлана Евгеньевна, говорит, что по личному делу.

— Какая еще Евгеньевна, не знаю такой, — начал было раздраженно говорить Фофанов. И вдруг осекся. После паузы сказал в трубку: — Подождите. Виноват, кажется, я вспомнил, о ком речь. Я приму Светлану Евгеньевну через сорок пять минут. У меня как раз отменилась встреча с сирийской делегацией.

Фофанов вспомнил, что Лида говорила ему: фамилия ее матери, по второму мужу, Хованских.

Он вызвал своего прикрепленного — офицера от «девятки» — симпатичный такой был гигант, Миша Дергачев. Попросил его присутствовать в кабинете на встрече. Тот посмотрел с любопытством, хотел было что-то возразить, но передумал, сказал: есть! Есть присутствовать при разговоре, товарищ секретарь ЦК КПСС!

Но про себя, наверно, удивлялся и продумывал рапорт Ульянову.

Даже все знающая про жизнь Светлана Евгеньевна, пройдя по цековским коридорам мимо молчаливых офицеров с синими погонами и внимательными глазами, заробела. Входя в кабинет, правда, приободрилась, опять уже готова была вбивать гвозди, объяснять про права молодых женщин и советскую мораль. «А то вишь ты, думает, если он Секретарь, ему все можно… а девке же замуж надо», — такого монолога ожидал от нее Фофанов.

Увидев в кабинете не только большого цековского начальника, которого знала по фотографиям и портретам, но и здоровенного амбала Мишу, она снова притихла.

— Товарищ Хованских? — вежливо, но максимально строго спросил Фофанов. И, получив положительный ответ, сказал: — Вот, познакомьтесь, это майор госбезопасности Дергачев. Он будет присутствовать при нашей встрече.

«Хорошо было бы еще оружие попросить Мишу предъявить для верности», — думал Фофанов.

Но оружия не потребовалось. Светлана Евгеньевна и так стушевалась. Стала бормотать что-то окончательно несусветное. Объяснять, что пришла узнать, довольны ли работой ее дочери. Но вот теперь поняла, что нельзя беспокоить занятых людей. И в итоге отказалась от чая, вскочила с посетительского стула и, кланяясь, вышла из кабинета вон.

— Сумасшедшая, что ль? — спросил Миша.

— Не без того, — отвечал Фофанов, а про себя думал: «Вот и я, гад, КГБ использую для решения личных проблем. А Мишка чует, что здесь что-то не так, и наглеет. Вопросы фривольные задает члену ПБ… О времена, о нравы!»

На следующий день прибежала Лида в слезах, умоляла «простить старую дуру». Фофанов кивал ласково, гладил Лидочку по голове… Но в глубине души знал: что-то сломалось. Вдруг заметил, что с новой прической, с гладкими волосами стало заметнее, какая маленькая у Лиды головка, кукольная. И что вообще она похожа на маленькую обезьянку.

И когда он это осознал, то стало ясно, что любви пришел конец. Это было больно, неприятно, грозило еще более глухим одиночеством. Но бессмысленно и противно было оттягивать неизбежное.

И стал Фофанов Лидочку избегать.

Стал думать все чаще: кому вообще все это нужно? На какой фиг сдалась вся эта дурная сутолока существования с отсроченным смертным приговором. Вся разница между людьми — срок отсрочки. Но разница — не принципиальная.

И стал Фофанов вспоминать французского шансонье, написавшего песню «Non, merci». То есть «Спасибо, не надо». Ответ на предложение еще раз прожить свою жизнь. А уж членом Политбюро — тем более, non!

К концу, думал он, вдруг становится прозрачно ясна полная бессмысленность всего. Возникает мысль: как мне не повезло, что я родился. Наверно, рождение на свет — это наказание за что-то. За грех, совершенный в раю. Но какое тяжкое, какое жестокое при этом наказание!

Некоторые предполагают, что такие мысли — симптом старческой деградации. А вот и наоборот, думал Фофанов, это как раз признак освобождения, отрезвления, избавления от интоксикации гормонами. От власти тупого, но неистребимого инстинкта, связывающего тебя почти неразрывной цепью.

Эта цепь приковывает тебя к бытию. Но что же в нем хорошего-то, в бытии? Недаром и цепь. К хорошему-то приковывать не надо… Суета сует, нелепое мельтешение, много унижений и разочарований. А потом — унылое ожидание конца. С одной только мыслью: боли бы поменьше. Получается, что итоговый успех твоей жизни определяют не карьерные или творческие достижения, не эфемерное признание окружающих и не фикция любви, а то, насколько безболезненно и быстро удастся со всем этим покончить. Перестать быть. Самое гениальное — мгновенное испарение от ядерного взрыва. Или — заснуть и не проснуться, тоже отлично. Или упасть на улице без сознания и, не приходя в себя… чик!

Бывают же счастливчики!

Если иметь выбор, жить или не жить, то, если бы не инстинкт самосохранения, выбор был бы однозначным. Без вариантов!

Приговоренным к казни хотя бы последнее желание предлагают выполнить. Вот он бы попросил для себя: небольшой полутемный зал, он, Фофанов, в самой середине первого ряда, в руке — прохладный ласковый дайкири, а на сцене — Ирина Богушевская с крутой джаз-бандой. Чтобы и тромбон, и пианино, и бас-гитара. Ну, и ударные. Это само собой, но только не слишком громко. Закрыть глаза и слушать… Всего-то несколько минут счастливого наваждения, сладкого забвения…

Но даже этого ему не дано. Вокруг никто не слыхал о существовании такой певицы, кто-то сказал: она еще не родилась даже. Шутники, ей-богу… Как это — не родилась! Конечно, родилась!

Все делал Фофанов по инерции. Вставал, одевался, носки натягивал, поедал поданный горничной завтрак. Садился в «ЗИЛ», на заднее сиденье, наискосок от водителя. Величественно плыл по Москве, застывшей по стойке «смирно» при виде правительственной кавалькады. Величественно входил в здание ЦК или в Кремль, величественно восседал в президиуме. А потом полчаса боролся с запором, сидя на стульчаке в персональном туалете при комнате отдыха. И сам над собой издевался — делая вид, что и это тоже есть продолжение величественности, тоже своего рода президиум.

«А вы думали, члены Политбюро не какают?» — полемизировал он мысленно с какими-то гипотетическими кретинами.

А тут еще Международное совещание коммунистических и рабочих партий приближалось, и Фофанов должен был выступать на нем с главным докладом. Почему-то никак не удавалось ему вызвать в себе былое азартное чувство, а ведь умом понимал: этот доклад может иметь решающее значение для его будущего, просто пан или пропал. Генеральный будто шанс ему давал. Надо было им воспользоваться.

«Надо бы, надо бы его использовать», — заставлял себя повторять Фофанов. Но звучало неубедительно. Как будто имел в виду другое: и черт бы с ним, с этим идиотским Совещанием. Оно никому и низачем не нужно.

Тем не менее раздал задания своим отделам — международному, пропаганды, науки, вузов и школ.

Отделы принялись писать какие-то куски, пересылать их друг другу. Править. В секретариате предложили: собрать в Ново-Огареве группу так называемых «писателей» во главе с Бовиным — они напишут. Нет, говорил Фофанов, сам справлюсь, вы только подготовьте мне свои куски, согласуйте их друг с другом, а я потом с помощниками собью все вместе и вам всем разошлю на отзыв.

И вот они согласовывали-согласовывали, бесконечно спорили из-за собачьей ерунды. Добавляли, убавляли эпитеты, типа: «полной победы» или «окончательной», или просто «победы». Просто «поражения» или «полного». Перетягивали канат, как написать: «единодушно» или «всеми силами», «растет» или «выросла».

Тоска-а-а…

Наконец что-то такое согласовали вроде. Николай Михайлович вместе с парой референтов из международного неделю трудился, собирал все это вместе. Шеф международного отдела Дьяконов утвердил. И вот принесли Фофанову красную папочку с тиснением. Положили на стол. «Оставьте меня одного, дайте сосредоточиться», — ворчливо попросил Фофанов.

Оставили.

А сосредоточиться не получалось. «Кончентрато, кончентрато!» — мобилизовывал себя Фофанов подслушанным у итальянских коммунистов словом.

Но не кончентрировалось, хоть убейся. Глаза у Фофанова слезились, затылок ныл, по левой руке бегали неприятные иголочки.

«А ты — через не могу», — строго сказал себе Фофанов.

Открыл папку, прочитал первый абзац:

«Единство действий в поддержку позиции всех антиимпериалистических сил и агрессивных вооружений вызывает единодушие социалистических стран и освобождение Южного Вьетнама. Требования социального трудящихся США, усиливают условия арабских и Африки. В борьбе против империализма братскими ядерного оружия. Империалистический капитал, оскал колониализма, коммунистических и рабочих партий, всех коммунистов и реакционных кругов Латинской Америки, создают благоприятные условия для опирающихся на массовые монополии НАТО. Разрастается движение американского Шестого флота, неоколониализма и СССР. При этом общественные организации, контрреволюционные силы социального прогресса и классовых противоречий вынуждены признать: успехи движения несомненны. Бессмысленны попытки отрицать пролетарскую солидарность израильской военщины, постепенного перерастания всего прогрессивного человечества и Южного Вьетнама. Механизмы эти давно и хорошо известны. Хочется сказать: не выйдет, господа!»

«Что за бред!» — Фофанов не верил своим глазам.

И тут как раз позвонил Дьяконов.

— Ну как, Григорий Ильич, удалось прочитать? По-моему, ничего получилось.

Фофанов не сразу нашелся что ответить.

— Что-то про Южный Вьетнам — уж больно густо… Не многовато ли?

— Так Генеральный же такую установку давал — сделайте упор на положение во Вьетнаме. Чтобы это был центральный момент, помнишь? Ну, мы и сделали!

— Н-да, это правда, — задумчиво сказал Фофанов. — Это действительно получилось. Хотя, с другой стороны, Вьетнам вроде бы воссоединился?

— Ну мы хотели посмотреть сугубо с классовых позиций…

— Ах вот как…

— И концовка, по-моему, сильная — насчет «не выйдет, господа!». Правда, оживляет?

— Несомненно, — сухо сказал Фофанов и закруглил разговор.

Положив трубку, он вскочил и побежал в машбюро — и наплевать на все протоколы и все неписаные правила! Кто у них там такое печатает?

Пролетели мимо напуганные лица прикрепленного секретаря и помощника, еще каких-то людей, сидевших в приемной. Дальше по коридору, мимо бесконечно одинаковых дверей кабинетов, — Фофанов ворвался в машбюро и остановился у дверей как вкопанный.

Все двенадцать столов были заняты, двенадцать пишмашинок стучали как пулеметы. Но ни одной женщины в комнате не было. На их местах сидели двенадцать макак, увлеченно лупивших по клавиатурам.

Фофанов вышел из машбюро, постоял с закрытыми глазами. Не осмелился посмотреть еще раз. Побрел назад, в свое логово.

И одно только слово вертелось в его голове: Альцгеймер, Альцгеймер, Альцгеймер.

На следующий день он позвонил Генеральному по специальному телефону без диска, с надписью: «Первый», и сказал, что по состоянию здоровья должен срочно выехать на лечение в санаторий «Барвиха».

Тот помолчал немного, потом сказал каким-то странным тоном:

«Ну что же, должен, так должен».

3

В «Барвихе», в самом заветном санатории страны, тоже была тюрьма, но не такого строгого режима, как заведение на Грановского.

В глубине, подальше от непосвященных глаз, здесь выстроили отдельный корпус для членов Политбюро. В распоряжении Фофанова был целый огромный этаж с бесчисленным количеством комнат — гостиные, столовая, библиотека, телевизионная и черт его знает, что еще. Фофанову было, в общем, неинтересно разбираться в предназначении помещений. Понятно, что полезной площади было даже чересчур много, но только не в ней простор и не в ней, не в площади, свобода…

В корпусе был свой небольшой крытый бассейн с подогреваемой водой и сауна при нем, но от них Фофанову толку было мало: он и на даче всем этим крайне редко пользовался. Зато вот погулять, походить не спеша, подышать свежим воздухом — вот этого как раз хотелось, и очень. Но небольшая отдельная территория специального корпуса, тщательно отгороженная от простых ответственных товарищей, была тесной, узкой, у Фофанова возникало что-то вроде клаустрофобии от этих прогулок. Поэтому он настоял, что будет гулять вместе со всеми остальными пациентами-отдыхающими, обыкновенными начальниками из ЦК КПСС, Совета Министров и прочих ведомств. Весь санаторий тщательно охраняется днем и ночью, убеждал Фофанов охрану, чего опасаться?

Для того чтобы решить вопрос, пришлось звонить по Первой «вертушке» Ульянову. Тот не скрывал недовольства: опять Фофанов что-то выдумывает! Капризничает, выпендривается, нарушает порядок вещей. Всех других членов ПБ территория спецкорпуса устраивает, а его — нет. Ему, видите ли, простору мало! Тесно ему, дышать темно! Да какой-нибудь рядовой инженер, да что там инженер — любой профессор даже — такой корпус и такую территорию во сне разве что может увидеть. А Фофанову, барину чванливому, этого мало. Ему все санаторные гектары подавай. Да еще хочет совсем без охраны взад-вперед по всему санаторию шастать, в демократию играть, основной контингент в шок повергать — опаснейший прецедент!

Охранники не только тебя берегут, но и за тобой слегка, неформально, присматривают. Мало ли что. «Девятке» и лично ее начальнику доверена эта ответственная роль — охранять и заодно приглядывать. Причем так приглядывать, чтобы вроде бы никакого приглядывания и не было.

А теперь вот товарищ Фофанов выкаблучивается. И вообще подозрительно это: может, задумал что-то неприглядно-непартийное? Если же от партии прятать нечего, то зачем от офицеров прикрепленных избавляться?

Ульянов сделал себе пометку на перекидном календаре — при случае пожаловаться на Фофанова Генеральному. Тем более, не впервой было, и вроде бы жалобы нормально воспринимались, с пониманием, падали на благодатную, вспаханную почву… Но с членом ПБ не спорят, конечно, поэтому, пока суд да дело, Ульянов взял под козырек, дал указание выполнить просьбу. Эх, жалко, нет Софрончука под рукой, можно было бы его попросить присмотреть все же как-нибудь со стороны тихонечко… А абы кого не попросишь — наружное наблюдение за партийными руководителями и другие формы слежки за ними формально запрещены. Только с санкции самого Политбюро!

Если бы Ульянов знал заранее, что Фофанов намерен зачем-то встречаться в санатории с Буней! Но недоглядел. Узнал с опозданием, постфактум. С досадой изучал на следующий день рапорт начальника смены о заказанных накануне пропусках. Номер двадцать один: Тов. Буня П. И. (предъявлено удостоверение ЦК КПСС) — посещение тов. Фофанова. Прибыл: 15.00. Отбыл: 18.30. Три с половиной часа! Это же надо! О чем же можно было так долго разговаривать? И зачем вообще мог понадобиться члену ПБ не до конца еще назначенный замзав отделом науки? Ох, думал Ульянов: неспроста это!

Много дал бы он, чтобы записать тот разговор, даже в нарушение запрета на разработку партработников. Но не записал. Не справился…

А Фофанов ждал Буню с содроганием. Черт знает что ему мерещилось. Ночью накануне Буня ему приснился — в престранном, надо сказать, образе. А именно: в виде аквалангиста в черном гидрокостюме, с прозрачной маской на лице, сквозь которую были четко видны круглые сизые глаза и какие-то невообразимые рыбьи усы. Буня-аквалангист нырнул в знаменитый барвихинский пруд с белыми лебедями. Десятка два зевак собрались по берегам пруда и, с напряженными лицами вглядываясь в воду, о чем-то негромко переговаривались. А рядом с Фофановым оказался офицер «девятки», шептавший ему на ухо: «Вот видите, мы же вас предупреждали: товарищ Буня — не совсем человек… он отчасти — рыба. Рыбасом». «Неужели?» — искренне удивлялся во сне Фофанов. «Уверяю вас: это так! Проверено новейшими методами генетического анализа!»

Перейти на страницу:

Похожие книги