На крыльце мы задержались, молча вошли на кухню. В дальней комнате, в зале, слышался голос Ивана Лукьяновича, что-то рассказывал:
— …Привела в музыкальную школу, а там говорят — переросток. Тогда она давай плакать: чем же он виноват, что родился, когда советская власть была бедная, когда музыкальных школ не было. Она советскую власть такой доброй теткой представляла: надо, не надо, а что дает бесплатно, все бери.
О сестре рассказывает. Сестру вспомнил.
— Взяли вас в музыкальную школу? — спросила подруга Томки.
— Взяли. Она так требовала, что ей причиталось, никто отказать не мог. Муж помер, двое мальчиков да мы с братом у нее на руках. Одна защитница — советская власть.
— И на чем ты играл? — это Томка спросила.
— На пианино. Цыпки на руках, ногти сбитые. Гамму играю: три пальца по очереди на каждую клавишу кладу, потом первый палец под третий подворачиваю. Дома сестра бульбу в мундире по счету всем делит, а я в музыкальной школе «Болезнь куклы», понимаешь ли, Чайковского играю. Потом этюды Черни. Бессмыслица заедала: не понимаю, зачем учусь, кому это надо. А все-таки, как потом понял, ничего не пропадает, никакая наука. В войну, когда уже в Германию вошли, был такой случай. Политзанятия майор проводил про великих немецких людей, чтобы мы, значит, фашизм и народ не отождествляли. Такая лекция для галочки, про великих людей мы со школы знали. А вид у всех зачуханный, усталый, только-только орудия на другие позиции оттащили. И вдруг майор обращается ко мне: зря, говорит, ворон считаете, именно вам совсем не лишнее знать, что был такой великий композитор Бах. «Так точно, — отвечаю, — маленькие инвенции и фуги Иоганна Себастьяна, если бы бемолей поменьше, играть можно».
Девочки засмеялись. Мать вошла в залу. Лукьяныч поднялся, с лица еще не сошло оживление от разговора. Девочки тоже поднялись. Томка уставилась на бабушку, мол, явилась, ничего хорошего уже не будет.
— Смотрите так, будто и не ждали, — сказала мать, — а ждать надо было, я не только тут живу, я, между прочим, тут еще и хозяйка.
— Пошло-поехало, — сказала Томка, — теперь будешь утверждаться на наших костях. Пошли, Лариса.
Они ушли, а Лукьяныч опустился на стул, покосился на меня, сложил перед собой руки на столе.
— Переживаешь за Николашу? — спросила мать. — А чего за него переживать? Жив-здоров, голова кудрявая, сел на мотоцикл и укатил.
— За тебя переживаю, — ответил Лукьяныч, — не можешь ты по-настоящему доброй быть. Я же к твоей Томке как к родной отношусь.
— Намекаешь, что вот она, — мать вытянула палец в мою сторону, — денег на Томку не всегда дает, что девочка на нашем живет?
— Что ты городишь? Какие деньги? Я их всю жизнь свою не берег. И тебе денег не жалко на шубку Катеньке, ты отца ее полюбить не можешь. Привык, говоришь, с детства двум дядям в карман глядеть. А что двухлетним в землянке жил, что матери лица не помнит — это мимо сердца твоего проходит.
— А какое мое лицо Рэмка помнит? С голоду какие лица бывают, знаешь?
Мать заплакала. Лукьяныч подошел к ней, положил ладони на ее голову.
— Сил никаких нет на вас глядеть, — сказала я, — что вы друг другу сердце рвете? Поженились, так и живите как нормальные старики.
Мать сняла с головы руки Лукьяныча.
— Видали! — Слез на ее лице как не бывало. — Где это ты тут увидела стариков? Лучше сама живи как нормальный гость, раз уж приехала.
Она умела отчуждаться, на словах показывать свою независимость. А Лукьяныч не умел. Страдал за нее, за меня, за Николашу. Мне не нравился Николаша. Рабочий человек, слесарь, а живет, как кулачок, — иметь, иметь, больше ничего в душе не присутствует. Сначала — мотоцикл, теперь — машину, деньги на машину копят, а девочкам на шубки клянчат.
— Ни при чем тут тяжелое сиротское детство, — сказала мать Лукьянычу, когда я примолкла, стала вести себя как гость, — тут что-то другое виновато. Обязаны мы им, обязательство выдали, что будут жить хорошо, лучше нас. А что под этим «хорошо» подразумевать, не обговорили.
…Пятьдесят рублей — деньги не маленькие. Лукьяныч рассказал мне, куда его завели эти деньги. Ходил, думал, где бы достать, и вдруг осенило: «спидола»! Его собственный приемник, который остался у брата Бориса. Приемник — в комиссионку, пока будет продаваться, можно занять. Забота, давившая плечи, свалилась. Лукьяныч позвонил брату, спросил, будет ли тот дома в пять часов. Борис ответил, что постарается.
И в самом деле постарался. К приходу Лукьяныча был уже дома, сам дверь открыл, и жена его тоже в коридоре стояла, улыбалась, встречая дорогого гостя. Вот ведь как все перевернулось. То, бывало» когда он у них жил: Ваня, открой, звонят! Сами никому не открывали. А без него научились, оба выскочили на звонок.