«Без сонетов Шекспира я не умею представить любовь. Конечно, она существовала бы и без них, как была и до Шекспира, и — всегда. Конечно, любить можно и без Шекспира. Но зачем-то же мы дарим цветы, без которых вполне можно прожить? Я не стану говорить о ревности, о муках сомнений, о счастье взаимности. Не потому, что мне нечего сказать об этом, а потому, что лучше Шекспира все равно не скажу. Возьмите и читайте. А я завидую тем, кто впервые откроет для себя неотпускающую тайну его поэзии», — доносился из телевизора воронцовский баритональный бас.
— Ага, вот сейчас все и возьмут, и прочтут, — язвительно ответил он сам себе, пока шла музыкальная перебивка. Хотя точно знал, что на это его «шекспировское» предложение откликнутся самое малое тысяч десять книгоманов. А через час телефон будет беспробудно занят — господа издатели станут предлагать услуги.
Слушая собственные размышления о шекспировских трагедиях, о его театре, о тайне имени, Воронцов не мог избавиться от мысли, что кто-то другой, на него похожий, но ему неведомый, изрекает эти истины с телеэкрана, потешаясь над ним, настоящим — мол, взял я твою оболочку, и попробуй докажи теперь, что ты не верблюд; мол, что хочу, то и ворочу, а расхлебывать все равно тебе.
Досмотрев передачу до конца и немного попереживав из-за досадных сокращений, Воронцов впервые поймал себя на мысли, что пора прекращать это раздвоение, уже ничего не дающее ни уму, ни сердцу.
Больше всего ему хотелось на неделю остаться одному — без телефона, без обязательств, без необходимости ежедневно если не прочитывать, то хотя бы пролистывать два-три тома…
Хотелось уехать в лес, в теплый дом, к нормальной неторопливой природе, которая не пыжится бежать впереди самой себя, а живет несуетливо, размеренно, самодостаточно.
Дня три промаявшись, он предложил режиссеру снять сразу четыре передачи — на месяц вперед, чтобы все имели возможность передохнуть. На том и порешили. Неделю Воронцов начитывал материал и сочинял тексты, затем еще три дня почти не выходил из студии, обливаясь потом под софитами, и наконец ощутил себя свободным на целый месяц.
Сначала он не мог поверить в свалившуюся на него свободу, в возможность никуда не торопиться, не опаздывать, не ложиться в три часа ночи и вскакивать в восемь утра.
Потом как-то втянулся в новый ритм, во вкус созерцания и решил наконец-то поехать в деревню, куда уже года три зазывала его тетка.
Почти осенняя деревня встретила Воронцова настоящим половодьем последних летних деньков. Можно было только придумать более теплые дни, более вкусные яблоки и более свежий воздух. С самого утра все наполнялось светлой грустью замешкавшегося лета, не скрывающего, что через неделю от него не останется и следа. Желтеющие листья шуршали на ветру, готовясь расстаться с ветками. Сливы, холодные после ночи, висели чуть ли не гроздьями. В доме витал запах грибов — нанизанные на толстые нитки, они сушились на зиму.
Тетка обрадовалась Воронцову спокойной неистеричной радостью пожилого человека, который уже мало чему удивляется в жизни. Мол, приехал, и хорошо, и молодец, и давно пора.
Три дня он неумело помогал ей по хозяйству, не совсем понимая, куда заготавливается такая прорва грибов и лука, и делая вид, что его удовлетворяет короткое теткино объяснение: «Не пропадать же, если уродилось».
Три дня тетка поила его молоком, заставляла пить свежие яйца и есть сельдерей, приговаривая: «Хоть щеки-то вернешь, а то как с креста снятый».
Потом Воронцову стало скучно. Он бродил по лугу, забредал в лес, сидел на берегу речки, словно выискивая то единственное место, где ему стало бы уютно, душевно, покойно.
И не находил.
— Маешься? — уловила его состояние тетка. — А чего маяться? К нам вон специально из города едут, на такую-то благодать. А ты все, гляжу, места не найдешь. Сил бы лучше копил, а то ведь опять года на два ярмо на шею как наденешь, так и будешь тянуть, пока поджилки не порвешь.
Конечно, она была права, и Воронцов это прекрасно знал. Но знал он и то, что никаких особых сил тут не накопит, потому что в душе что-то стало прокисать, болотиться.
Надежда на общение с природой не увенчалась успехом, потому что природа не испытывала никакой нужды в диалоге с Воронцовым.
«Может быть, потому что нас — двое? — подумал однажды Воронцов, и стоило этой мысли возникнуть, как она уже не покидала его. — Двое… И природа не признала во мне, здешнем, своего. Наверное, я выжался, слишком много эмоций отдал тому, другому, который вещает всем… Но не может же быть, в самом деле, чтобы он был живее меня… Или? Или все привыкли к тому, второму, ведь он чаще появляется? И в результате его считают настоящим?»
Эта мысль, которая еще неделю назад показалась бы ему бредовой, не уходила. Более того, с каждым часом она все больше и больше овладевала им, давала корни, отростки.
Да, он сам когда-то говорил и доказывал, что всем — значит никому. Но неужели с ним произошло именно это — эмоциональная роботизация? Не просто усталость, а — усталость чувств, когда они, как загнанные лошади, умирают?