Маклэйн сразу же стал учить трудный для любого иностранца русский язык и немедленно включился сперва в жизнь журнала «Международная жизнь»,
Дональд обожал гулять по улицам. Муж — ненавидел. Если можно было проехать остановку, он с удовольствием выстаивал, ждал переполненный троллейбус (автобус, трамвай), только бы не идти пешком.
Дональд, как я уже говорила, был баскетбольного роста; муж, наоборот, — небольшого. Очень странная пара. Но эта пара вышагивала часами — им никогда не надоедало беседовать друг с другом, — они обсуждали политические новости в мире, будущую европейскую интеграцию, возможность которой в СССР тогда не желали признавать. И многое-многое другое, чего я не понимала. Как и большинство моих друзей, я больше интересовалась маленьким мирком московских интеллигентов, а Дональд и муж жили совсем в ином огромном мире.
Но не все из ранних воспоминаний о Маклэйне так лучезарны. Вот, к примеру, такой эпизод: однажды он явился к нам на Цветной бульвар без звонка, без предупреждения, как-то странно поздоровался со мной и тут же уединился с мужем. Минут через десять муж оделся и ушел с гостем. Потом он сказал мне, что Дональд был в запое и его надо было отвезти домой. Да, в первые годы жизни в Москве Дональд пил.
Почему-то считается, что пьют только русские. Странное заблуждение.
Не могу сказать, пил ли Маклэйн, живя в Англии. Но можно предположить, что немалую роль сыграли и тот шок, который он перенес, и те обстоятельства, в которых очутился. Все это, впрочем, предположения. Одно могу утверждать с полным основанием: он, единственный из всех пьющих людей, которых я знала (а их было много), кто действительно «завязал». Дж. Блейк в своей книге «Иного выбора нет»153
утверждает, что за 14 лет их знакомства Дональд ни разу не выпил. Но Дональд не был бы Дональдом, если бы в компании у себя дома или у друзей демонстрировал «сухой закон», пусть даже для себя самого. Нет, он наливал бокал сухого вина и время от времени подносил его ко рту, может быть и отпивал глоток или два.На тему преодоленных пороков у нас с ним произошел однажды памятный разговор, было это где-то уже в середине 70-х.
По мнению Дональда, никто никогда не излечивается от своих дурных наклонностей, пороков, заблуждений. Дурные наклонности и пороки становятся как бы второй натурой человека.
Я с жаром спорила.
Признаюсь, для меня это не был абстрактный вопрос, я все надеялась, что муж перестанет заводить романы. Как ни странно, его конфидентом был Дональд. Разумеется, я Дональда ни о чем не спрашивала, а он ни о чем не рассказывал. Единственный более или менее прозрачный разговор был именно этот.
Итак, я уверяла, что люди меняются, а Дональд только скептически улыбался. И вдруг я сказала:
— Не сердись, что я тебе напомню о прошлом… Но ты ведь пил. И уже двадцать лет как бросил. Почему же другие не могут побороть свои пороки?
Дональд задумался, а потом медленно ответил:
— У меня не было другого выбора.
Я постеснялась спросить, почему у других пьяниц был другой выбор, а у Маклэйна выбора не было. Но, в общем, поняла: он отвечал за семью. Без него в совершенно чужой стране она погибла бы. Так он, по крайней мере, считал. Хотя дети оказались в СССР еще маленькими, им было куда легче и выучить язык, и привыкнуть к другому образу жизни.
Но у Дональда было гипертрофированное чувство ответственности за все, в том числе и за свою семью.
Наверное, чувство ответственности (ох, как оно мне импонирует!) — тоже одна из примет интеллигентного человека.
Могу сказать, что в ИМЭМО Дональда просто обожали. Обожали за скромность, справедливость, отзывчивость. Особенно люди, непосредственно связанные с ним: аспиранты, которым он помогал писать и защищать диссертации, младшие научные сотрудники, перед которыми не задирал нос.
Но и начальство отдавало ему должное, посылая его «записки» в самые высокие инстанции. Любили его и собратья по лыжам — сотрудники отдела, которые удивлялись, как быстро освоил Дональд этот вид спорта, а главное, как спокойно он относится к советским турбазам, где мужчины спали в одной комнате, а душ и остальные удобства — не дай бог врагу.
И все-таки здесь надо дать слово Джорджу Блейку, человеку аналогичной судьбы: он тоже был разведчиком, его тоже разоблачили и приговорили к 44 годам тюрьмы, и он был наиболее тесно связан с Дональдом.
Правда, Блейк (Георгий Иванович Бехтер) приехал в Москву в 60-х годах, то есть гораздо позже Маклэйна. Но именно Бехтер — Блейк сумел прекрасно вписаться в жизнь советского общества. Думаю, что он, образец здравого смысла, очень помог Дональду в последние годы жизни. А когда Дональд заболел, выхлопотал ему «кремлевку» и регулярно, а если надо, то и ежедневно посещал его в этой больнице — у него была «Волга», которая ездила безотказно. И, наконец, Блейк говорил с Дональдом на его родном английском.
Процитирую книгу Блейка «Иного выбора нет» (очень хочется переименовать ее в «Иного выбора не было»). Книга очень интересная, ибо Блейк был подлинным разведчиком, а не просто коммунистом, которого заставили заниматься разведкой.
Однако, прежде чем цитировать, замечу, что этот труд Блейка вышел в 1991 году, стало быть, писался он еще раньше. И не думаю, что умный Блейк, если бы готовил книгу к изданию сейчас, так часто подчеркивал бы коммунистические воззрения Дональда.
Хотя кто может понять этих господ левых, коммунистов западного толка? В данном случае я имею в виду самого Маклэйна.
Итак, вот что написал о Дональде Маклэйне его ближайший друг: «В отличие от Кима Филби и Гая Берджисса (два члена “кембриджской пятерки” тоже оказавшиеся в Москве. —
У Дональда было много друзей и знакомых, сотрудники уважали и любили его. В наш циничный век он привлекал людей не только несокрушимой верой в коммунизм, но и своей жизнью, строившейся в полном соответствии с его принципами. Он отказывался от каких-либо привилегий, одевался и питался очень скромно. “Вместо того чтобы стать алкоголиком, — говорил он о себе, — я стал работоголиком”. И правда, Дональд все время писал обзоры, отчеты, статьи и книги или участвовал в конференциях и “круглых столах”. Он воспитал целое поколение специалистов в области британской внутренней и внешней политики. Мне кажется, Дональд был единственным сотрудником института, чья работа делалась вовремя. В нем была сильна кальвинистская жилка, унаследованная от шотландских предков. И это как бы роднило нас.
Он обладал мягким характером, у него для собеседника всегда было наготове доброе слово или улыбка. Все знали, что он внимателен к людям, и если обращались к нему за помощью, то никогда не получали отказа. Больше всего его интересовала политика, и он пристально следил за сообщениями в стране и в мировом коммунистическом движении в целом. То, что он видел, ему не нравилось, особенно окружение старика, правившего в те годы Союзом. Но Дональд не переставал верить в способность коммунистического движения самосовершенствоваться и самообновляться. Он был уверен, что на смену дряхлым лидерам придет молодое поколение технократов, которое увидит настоятельную необходимость реформ. В этом смысле Дональд явился провозвестником перестройки, до которой, к несчастью, не дожил».
В общем, Блейк, человек в высшей степени здравомыслящий, пишет то же самое, что и я. Только пишет тогда, когда цензура еще работала в полную силу.
Не пишет Блейк только о том, что Дональд вовсе не собирался стать разведчиком. Будучи студентом левых взглядов, он вступил в британскую компартию, которая, как говорили злые языки, была у нас на содержании и поэтому очень прислушивалась к советам русских товарищей. И вот, видимо по совету этих самых товарищей, Дональда призвали, так сказать, для пользы дела — официально порвать с английскими коммунистами. После чего британский МИД решил взять его в штат, а наша разведка попросила не отказываться от столь лестного предложения. Опять же для пользы дела. Так, по чисто идейным соображениям, Маклэйн избрал свой путь.
Естественно, после провала ему не оставалось ничего иного, как нелегально эмигрировать в СССР.
Последние годы жизни Маклэйна и последние годы его работы в ИМЭМО совпали с дремучим «застоем». О времени «застоя» у нас написано очень много и умного и глупого, и искреннего и неискреннего. Но никто, мне кажется, не сказал, что диковинное это время было эпохой какого-то верхушечного странного бурления, «пузырей земли». Нормальная деятельность была заменена для многих лихорадочной псевдодеятельностью.
По всей стране шла бурная переписка.
Академики писали кремлевским старцам: Арбатов — Брежневу. Давали благие советы. И очень этим гордились.
Доктора наук писали академикам. Тоже не обходились без глобальных советов. Амбициозные интеллигенты сочиняли свои теории, наводили критику и распространяли крамольные письма сперва по знакомым, чтобы те их подписали, а потом и по незнакомым, в результате чего «подписантов» брали па заметку.
И, наконец, люди с именами, включая, скажем, Шостаковича, боясь за свое искусство и за жизнь близких, подписывали сочиненные в ЦК гневные тирады насчет «отщепенцев» (от Солженицына до Синявского). И эти жалкие писульки, увенчанные великими именами, публиковались в периодической печати. При пом составители анафем прекрасно понимали, что того же Шостаковича они заставляли жить двойной жизнью.
Наш с мужем умнейший знакомый А. Биргер, видный инженер-строитель, вырезал из газет и журналов зубодробительные письма об отступниках, подписанные Шостаковичем, Улановой, Игорем Моисеевым и прочими корифеями искусства.
К сожалению, все эти вырезки бесследно исчезли: Биргер отдал их перед отъездом в Израиль своему другу, а тот посчитал коллекцию неинтересной и уничтожил.
В общем, вся Россия писала письма.
Даже Маклэйна, пользуясь его чувством справедливости, втянули в это занятие.
Вот что рассказывает П. Черкасов: «Когда в мае 1970 года в г. Обнинске был арестован и помещен в калужскую психиатрическую больницу биолог Жорес Медведев, Маклэйн обратился с личным письмом к председателю КГБ Ю.В. Андропову».
Подобное письмо в защиту Медведева, как говорят, стоило Твардовскому Звезды Героя в связи с его шестидесятилетием.
В январе 1972 года Маклэйн выступил в защиту осужденного на семь лет лагерей и пять лет ссылки правозащитника Владимира Буковского, протестовавшего против использования психиатрии для подавления диссидентского движения. Это письмо, как и предыдущее, было адресовано Ю. Андропову. Маклэйн и далее выступал в защиту тех, кого несправедливо преследовали власти. Буквально накануне смерти он нашел в себе силы заступиться за арестованных КГБ молодых научных сотрудников ИМЭМО.
Однако Дональд все же не был столь наивен, чтобы думать, будто эти письма могут что-то изменить. Мне кажется, он подписывал их только потому, что хотел показать: он полноправный гражданин Советского Союза!
В своих записках, отданных незадолго до смерти на хранение Дж. Блейку, Маклэйн писал: «В Советском Союзе сама инициатива творческих преобразований будет, скорее всего, исходить от партийно-государственной иерархии, а не извне…»
Нет, он отнюдь не был наивным!
Теперь о демократичности Дональда. И она не была показушной. В обеденный перерыв Дональд и муж всегда ели в пельменной. Но думаю, не только из демократичности. Чтобы пообедать в ресторане (да и где были эти рестораны?), надо было потратить уйму денег, а главное, полдня минимум.
Недоступна была и одежда: тот же Блейк пишет, что, когда он по дороге в Москву оказался в ГДР, ему из Западного Берлина гэбэшники чемоданами привозили костюмы, белье, сорочки. Он очень удивлялся. Зачем столько костюмов? Не проще ли купить один, а потом самому, уже на месте, то есть в Москве, докупить остальные? Только приземлившись в Шереметьеве-2 и сходив в наши универмаги, Блейк понял, как мудро поступили его шефы из КГБ…
Лишь люди, имевшие специальные пошивочные ателье или постоянно ездившие за границу, могли одеваться по западным стандартам. Или же спекулянты, фарцовщики. Естественно, Дональд одевался очень скромно. Я помню его в клетчатых рубашках без галстука.
Он не ездил на машине — пользовался, как теперь говорят, «городским транспортом». И тут я его понимаю: мало того, что машину надо было достать — своим сыновьям он купил автомобили в «Березке» на валюту — деньги у него в Англии не конфисковали, — но за машиной еще очень сложно было ухаживать. Машина требовала большого труда. А иногда в Москве (!) пропадал бензин. Помню многочасовые очереди у бензоколонок. Люди простаивали ночи напролет.
Обращаясь ко мне, Дональд говорил:
— Мы с тобой машину не признаем.
Но я автомобиль очень даже признавала. Просто из-за сильной близоруко-I ги не могла сесть за руль. А у моего мужа новая, с гигантским трудом добытая машина спустя несколько месяцев превращалась в запущенную бесхозную развалюху. Я называла наши машины «колхозными клячами».
Невыносимый быт был невыносимым даже для людей, родившихся в этой (гране. Как же это должно было раздражать неаборигенов! Тем не менее никакого ворчанья по этому поводу Дональд себе не позволял.
В 60-х Маклэйн очень любил застолья. В большой комнате за длинным, красиво накрытым столом мы ели вкусное жаркое с еще неведомыми нам пряностями и пили хорошее вино. Но в доме на Дорогомиловской все равно было грустно. Мелинда улыбалась через силу, а когда ставили на патефон английские пластинки, прямо плакать хотелось.
В июне 1972 года Маклэйну возвратили его настоящее имя.
Вот что пишет об этом Черкасов: «Долгие годы он добивался от руководства КГБ возвращения себе подлинного имени и фамилии. В конечном счете его на-(гойчивость возымела действие. 16 июня 1972 года он направляет в дирекцию ИМЭМО заявление следующего содержания: “Прошу впредь числить меня под фамилией Маклэйн Дональд Дональдович”. В последний раз подписывается как Фрейзер. 19 июня заместитель директора Института Е.М. Примаков издает приказ № 6, в котором говорится: “Ст. научного сотрудника ФРЕЙЗЕРА Марка Петровича впредь числить под фамилией, именем и отчеством МАКЛЭЙН Дональд Дональдович”».
Думаю, Маклэйн испытал хоть и маленькое, но удовлетворение. Отныне ему и его детям вернули родную фамилию.
Время шло. Дети выросли. Все трое были высокие, красивые, как на подбор. Особенно дочь, любимица отца Мелинда, или Мимзи.
Тем не менее в доме Маклэйнов становилось все неблагополучнее.
Кто был в этом виноват? Наверное, все то же проклятое время. Некоторые считают годы «застоя» самой либеральной и спокойной эпохой. Какое заблуждение! Не говорю о «выдворении» Солженицына и высылке Сахарова. Даже о войне в Афганистане. Но не могу не сказать о бесконечной лжи, опутавшей все общество «реального социализма». А как страшно было человеку, следящему за событиями в мире!
Тоталитаризм расползался по всей планете: СССР, Китай, Юго-Восточная Азия, пол-Кореи, Восточная Европа, Балканы, пол-Германии, Куба, Никарагуа… Реакционнейшие режимы на Ближнем Востоке.
Разумеется, Дональд понимал это не хуже нас, а может быть, и лучше. Это было ясно по его репликам, по реакциям на официальные сообщения.
То, что происходило внутри страны, он тоже хорошо видел. Кучка старых маразматиков неуклонно пятилась назад, к сталинизму. И притом строй казался крепким как никогда. Воистину «тысячелетний рейх». Брежнев фактически даровал большому слою людей нечто вроде столбового дворянства: они могли быть спокойны не только за свое будущее, но и за будущее детей и внуков! Перемены для них были равносильны смерти.
Ни Дональд, ни его дети не вписывались в этот «реальный социализм». Старший не стал учиться в МГУ. Уехал в Англию, что, наверное, Маклэйну было не так-то просто пробить. Браки обоих сыновей оказались неудачными. У красавицы Мимзи мужья часто менялись. От одного из них осталась дочка, которую тоже назвали Мелиндой, а Дональд звал уже с русским окончанием Мелиндушка, почему-то с ударением на слоге «ду». Разумеется, ничего особенного во всем этом не было. Не вписывались в ту жизнь многие юноши и девушки, в том числе и наш с Д.Е. сын… Но не наша вина была в том, что Алик родился в Москве. Дональд не мог этого сказать о своих детях.
А потом стало и вовсе плохо. Мелинда-старшая, жена Маклэйна, ушла к… Филби. Глупо утверждать, что женщины в России не уходят от своих мужей. Даже те, кто имеет троих детей. Но, во-первых, Дональд был в экстремальной ситуации. Во-вторых, русские женщины не оставляют детей на попечении мужа. Как-то в 90-х Блейк сказал мне по поводу моей печатной заметки в «Известиях» о Маклэйне: «Вы несправедливы к Мелинде»*.
Наверное, он прав!
Я меряю Мелинду мерками женщины русской! Сумел же Дональд приспособиться к нашей жизни! Почему же не захотела ничем поступиться Мелинда?
Через два года Мелинда покинула Филби и вернулась в дом у Киевского вокзала, жила там до тех пор, пока Дональд не выхлопотал для нее у своих могущественных покровителей двухкомнатную квартиру на Смоленской. Мы с мужем там несколько раз были по приглашению Дональда — он нас приводил и уводил. Внешне они остались друзьями. Дональд не сказал о Мелинде ни одного дурного слова. Она, по слухам, на него жаловалась. Я шла к Мелинде неохотно. Хозяйка натянуто улыбалась, угощала. Как у нее было дома? Могу сказать одной фразой из «Фиесты» Хемингуэя: сразу было видно, что эта женщина не привыкла жить без прислуги. Ну а потом случилось самое страшное. Дональд заболел раком. Впрочем, думается, что последовательность была другая. Он болел давно — и тогда, когда Фергус, старший сын, уехал в Англию, и тогда, когда ушла и вернулась Мелинда. Но, видимо, скрывать свою болезнь от друзей Маклэйн перестал, поняв, что это уже бесполезно. И пошло-поехало. Больница. Лечение. Ремиссия. Опять больница. Опять лечение.
Второй сын уже давно жил не дома. С новой женой. Фергус был один в Англии. Жена его бросила и вернулась в СССР. Потом навсегда уехала в США Мелинда-старшая.
У Киевского вокзала остались только Мелинда-младшая и Мелиндушка. В кухне стоял высокий стульчик. Мелиндушка по утрам вместе с дедом ела овсянку. Были и домработницы, Дональд называл их «экономками».
Одиночество, видимо, удручало больного Маклэйна. Мы стали очень часто ходить к нему в гости, и он очень часто стал приходить к нам. Когда мы бывали в гостях у Дональда, он не пускал меня на кухню: сам разогревал еду, красиво раскладывал ее на деревянном подносе. Столик в большой комнате был заблаговременно накрыт.
А я раза два-три в неделю пекла для Дональда пирог с яблоками и ставила перед ним молочник со сливками. Он поливал свой пай сливками и говорил, что именно такого вкуса был яблочный пирог, который он ел в Англии. Хотел сделать мне приятное…
Помню последний приезд Дональда из больницы, его лечили в ЦКБ, то есть в «кремлевке», помещали в отдельную палату. Он называл ее «золотой клеткой», всей душой стремился в пустой дом и — на работу в институт.
Под конец уехали в Америку дочь с внучкой, немного раньше — младший сын со второй женой… Мелинда-младшая — единственная, которая на несколько недель появилась снова в Москве: привезла и внучку попрощаться с дедом. Мы зашли к Дональду в это время. Он пожаловался, что Мелиндушку увезли на Украину — к родне со стороны отца. А у Мелинды столько друзей, что она почти не бывает дома. И правда, пока мы разговаривали с Мелиндой, телефон звонил безостановочно — в ту пору еще не было людей, которые уезжали-приезжали. Все стремились Мелинду увидеть, а некоторые, как и мы, передать что-нибудь близким в США.
Дональд объяснил, что, когда ему стало худо, он спросил детей: где они хотят жить — в России или на Западе? Они ответили — на Западе. И всемогущее начальство Дональда оказало ему эту последнюю услугу. Он боялся, что после его смерти детей могут не выпустить из СССР. Так он сам обрек себя на одиночество.
В последний раз, как и всегда, Дональда отвозил в больницу Блейк. Он рассказал, как это было: у Дональда отекли ноги — ни одни ботинки не влезали. «Поезжай в тапочках, — говорил ему Блейк, — машина у подъезда». — «Неудобно», — твердил Дональд.
Это было 6 марта 1983 года. В 1983 году 8 Марта — Женский день еще был большим праздником. Блейка попросили приехать девятого. Но Дональд умер седьмого. Так, по крайней мере, Блейку сказали в больнице.
Непривычно закрытый (предсмертная просьба Дональда) дубовый гроб, окруженный толпой сотрудников и друзей Маклэйна, очень долго стоял в вестибюле ИМЭМО — ждали чекистов, шефов «Кембриджской пятерки». И только тогда, когда прибыла группа людей в одинаковых черных костюмах, началась гражданская панихида.
На речи не скупились. Я их не помню. Запомнила только, что Дж. Блейк привел библейскую притчу о сорока праведниках. Господь Бог, вознамерившись уничтожить сей мир за грехи, обещал пощадить его, если на Земле найдутся сорок праведников. И Блейк сказал, что Дональд Маклэйн был одним из этих праведников.
Запомнила еще, что мы с мужем возвращались домой вместе с очень старым разведчиком, также работавшим в ИМЭМО, Залманом Вульфовичем Литвиным155
(он жил в соседнем доме), и он сказал: «Трудно даже приблизительно оценить заслуги Маклэйна перед Советским Союзом. Думаю, он сделал не меньше, чем Кузнецов (прототип Штирлица. —И еще помню, что ни Мелинды, ни детей Дональда, ни его брата, никого из родных на похоронах не было.
Ужасные похороны! Впрочем, все похороны ужасны. И каждый умирает в одиночку.
Только на следующий день после кремации из Лондона прилетел Фергус, старший сын Дональда (раньше не пустили). Не взял ни одной вещи, ни одной безделушки на память об отце, только урну с прахом — и похоронил ее в семейном склепе Маклэйнов.
Всю жизнь Маклэйна и его близких преследовали хула и клевета западных СМИ. Ничего удивительного в этом нет. Англосаксонская гордость и патриотизм были уязвлены. Ведь не маргинал какой-нибудь, а человек из высшего круга презрел блистательную дипломатическую карьеру, достаток, положение в обществе и обрек себя на бедность и прозябание за «железным занавесом».
Желтые и нежелтые журналисты искали скрытые грязные пятна в прошлом Маклэйна и других супершпионов. Отголоски этой клеветы порой доносятся до нас и после смерти Дональда.
Да и среди наших с мужем друзей кое-кто недоуменно пожимал плечами: поверил в социализм? Предал свою прекрасную отчизну ради Сталина?
А как же вера в Бога, святые традиции, любовь к отечеству? Дворянская честь, в конце концов?
В нашей стране, где Родина неизменно пишется с большой буквы, где люди придумали даже Малую Родину — то ли полувымершую деревню, то ли одну-единственную московскую улицу: Арбат! Тверскую! Чистые пруды! — поступок Маклэйна особенно трудно объясним.
Думаю, объяснение лежит в дате рождения Дональда — 1913 год. Люди начала прошлого века верили, что XX столетие станет особенным. Верили, что этим столетием будут править Разум, Прогресс, Наука, Демократия. И что все это станет служить благу человека. И мои родители, и отчасти я принадлежим к этим людям.
Но вот поколение первых лет XX века стало свидетелями того, как уже в 1914 году цивилизованные европейские страны, словно дикие звери, набросились друг на друга. Кузен Вилли, немецкий император Вильгельм II, кузен Ники, русский царь, и их близкий родственник Георг V, британский король, а также правительство «la belle France» убили и искалечили миллионы.
Мы говорим сейчас о синдроме Вьетнама, Афганистана, Чечни. Синдром мировой войны 1914 года наложил отпечаток на все столетие. Большевизм, фашизм, терроризм, крайний национализм — все это родилось в окопах Первой мировой.
Не только поколение непосредственных участников войны, сидевших в окопах, но и поколение Маклэйна можно считать потерянным.
Сейчас мы пишем о сговоре Сталина с Гитлером, о советско-германских «секретных протоколах» и о желании двух диктаторов поделить мир, но не надо забывать, что до пакта Молотова — Риббентропа был Мюнхен, когда британский премьер Чемберлен и его министр Галифакс бросили под ноги фюреру Чехословакию. Не надо забывать также, что была и «странная война» на Западе, и предательство французского премьера, Лаваля и маршала Петэна.
Да, западноевропейская интеллигенция верила в то, что только СССР сумеет сокрушить нацистскую Германию… И как могла старалась ему помочь.
Наверно, Дональд Маклэйн был не столько патриотом Британии, сколько патриотом Европы, Мира и всей этой «милой зеленой планеты Земля», как писал перед смертью в одной из своих статей Томас Манн.
Из книги Блейка я узнала, что Дональд только сутки был без сознания. Все остальное время, уже на пороге смерти, он оставался в твердой памяти и здравом рассудке.
И сейчас, уже очень старая и больная, не могу отрешиться от вопроса: жалел ли он или не жалел о своем поступке, так кардинально изменившем его жизнь и жизнь его близких?
Ну вот, сочинила панегирик знакомому разведчику.
Может быть, это действительно такая почтенная и героическая профессия?
Лучше не стану рассуждать на эту тему. Дам Джорджу Блейку высказать все, что он думает о разведке: «Когда выбираешь профессию разведчика, надо быть готовым ко лжи и обману. А если у кого-то есть сомнения на этот счет, то стоит подыскать другую работу. Потом в игру вступает другой важный психологический фактор. Офицеру разведки, любому разведчику по характеру своей работы приходится делать то, что в обыденной жизни приводит к столкновению с законом. Иногда приходится вскрывать чужие письма, подслушивать телефонные разговоры, искать компроматы, принуждать, шантажировать, а в исключительных случаях и организовывать политические убийства или замышлять террористические акты. Все время приходится развращать людей, разными способами склонять их к нарушению закона и нелояльным по отношению к собственной стране и правительству поступкам…»
Блейк уверяет, что пройдет время — и профессия разведчика, подобно профессии трубочиста, за ненадобностью отомрет.
Блажен, кто верует…
P.S. Мой ближайший сосед в писательском поселке в Красновидове — видный советский разведчик, правда в отставке. Но, как говорят, чекистов в отставке не бывает.
Глава IX. ИЗ ИЗГОЕВ В ПЕРЕВОДЧИКИ
Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
А.
1. Акафисты чужими устами. «Восточные переводы»
Итак, на дворе «оттепель», или, как теперь говорят, «вегетарианские времена». Муж в фаворе. Подруги тоже устроены — честолюбивая и деловая Рая в новом журнале «Иностранная литература» завредакцией и в будущем член редколлегии. Но и неамбициозная Муха успешно работает в отделе писем в «Литгазете», а потом и редактором в журнале «Дружба народов». А я должна признать, что на моей карьере журналиста-международника надо поставить крест. Даже в «Литературке», где мне активно помогает Олег Прудков, печататься сложно. Да и материалы для статей каждый раз достаешь с трудом. То же самое и со статьями по литературе в толстых журналах.
Надо как-то выходить из заколдованного круга. Но как? Видимо, наподобие Остапа Бендера из «Золотого теленка» переквалифицироваться в… управдомы. В моем случае оставить все мечты о штатной работе и стать чем-то вроде надомницы. Иными словами, не зависеть от отделов кадров, от анкет, от «первых отделов». Сидеть у себя дома, за своей пишущей машинкой, за своим письменным столом. И в то же время не прослыть, упаси бог, тунеядкой.
И я принимаю решение стать переводчиком — переводить художественную литературу: рассказы, повести, романы хороших немецких писателей. Слышала, что существует такая «могучая кучка» переводчиков с иностранных языков. И они в почете…
Но одно дело «решить», а как это провести в жизнь? Ведь, чтобы переводить, надо, оказывается, войти в обойму, приобрести имя. И еще, оказывается, «могучая кучка» переводчиков принадлежит к огромной организации, входит в клан, или, по-советски, в «цех» под названием «советская школа перевода». И вся эта «школа» на моем пути в скромную «надомницу-переводчицу».
Все, что я напишу далее, я, конечно, осознала отнюдь не сразу. Это, так сказать, результат «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». И ушли на мои наблюдения и заметы долгие годы… Поэтому считаю, что я вправе кое-что из них обнародовать.
Скажу сразу, что главный «цех» советской школы переводов был цех переводчиков, перелагавших на русский язык стихи и прозу с языков народов СССР. Особенно стихи. Часто это делали люди, не имевшие отношения к «советской школе перевода». Переводили все известные поэты — от Пастернака до Ахматовой (она это делала очень неохотно)… Но в большинстве случаев в роли переводчиков выступали профессионалы; иногда очень талантливые. Переводчиков-непрофессионалов и профессионалов роднило одно — и те и другие не знали языка подлинников. И те и другие переводили с подстрочников.
История этих переводов поистине уникальна. Достаточно сказать, что переводчики-демиурги создали в 1930-х годах двух «больших» поэтов — казаха Джамбула Джабаева и лезгина Сулеймана Стальского, от имени которых печатно восхваляли Сталина. Джамбул — советский Гомер — свои восхваления пел. И пел, видимо, часами, сутками, поскольку каждый стих помещался только на целой газетной полосе «Правды». Сулейман Стальский якобы писал свои сочинения пером, но подлинников никто не видел. И он тоже числился Гомером.
Сейчас 30-е годы в СССР нельзя понять, не познакомившись с творчеством этих двух персонажей.
Вот опубликованная в «Правде» в феврале 1936 года речь Стальского на «Совещании передовиков производства с Руководителями Партии и Правительства».
Привожу, разумеется, совсем небольшой отрывок:
Я буду петь большевиков
Мы победили строй веков
И миллиардами пудов
Поля рождают хлеб у нас
И горы целые угля
Дают стахановцы у нас.
…И если враг когда-нибудь
Нам преградить захочет путь
Чтобы ему направить в грудь
Остро оружие у нас…
И верных Сталину делам
Готовым к пулям и ветрам
Народов братство есть у нас…
Меж небесами и землей
Весь мир заполнивши собой
Пусть Сталин здравствует родной
Его наука есть у нас…
Хочется мне также процитировать и акына Джамбула:
Враги нашей жизни, враги миллионов,
Ползли к нам троцкистские банды шпионов,
Бухаринцы, хитрые змеи болот,
Националистов озлобленный сброд.
Они ликовали, неся нам оковы,
Но звери попались в капканы Ежова.
Стихи акына замечательны не только по форме, по образности: «хитрые змеи болот», но и по содержанию. Народный поэт поражает своим человеколюбием, гуманностью.
Не знаю, кто переводил Джамбула. А перевод Стальского осуществлял известный дагестанский писатель Эффенди Капиев. Настолько известный, что в 1970 году книгу о нем опубликовала уважаемая мной Мариэтта Чудакова. В дальнейшем, когда включились переводчики-профессионалы, стихи на русском стали намного глаже и благозвучней… Но это им (стихам) не помогло.
Я к этим переводам с казахского и лезгинского отношения не имела. Но все-таки, раз уж пошла речь о «советской школе перевода», надо хоть немного рассказать об этом феномене. Особенно потому, что некоторых сейчас начало умилять сотворение Гомеров из жителей бывших республик СССР.
Вот замечательный писатель и журналист Дм. Быков рассуждает: мол, сочинять художественные произведения в национальных республиках до поры до времени не умели. За их поэтов и прозаиков писали тогда переводчики из России. А потом, глядишь, и местные кадры всему научились. Например, Сулейменов.
Тошно это слушать. Семьдесят лет гробили, унижали таланты в России, да и в национальных республиках тоже, а взамен воспитывали бездарностей. Что тут хорошего? Казах Олжас Сулейменов здесь ни при чем. Так же как киргиз Чингиз Айтматов и белорус Василь Быков. Не переводчики научили их писать. И не Союз советских писателей наделил их даром божьим.
Видимо, такие вундеркинды, как Быков, думают, будто только при Путине у нас научились пилить государственный бюджет. Ничего подобного. Сколько себя помню, народные рублики пилили лже-Гомеры и лже-Бальзаки. Мне скажут, что не такие уж большие деньги зарабатывали писатели в республиках. Особняков себе не строили и яхты не покупали. И опять ошибка — жили эти лжепоэты и лжеписатели на широкую ногу. А пожизненно содержать сотни, а то и тысячи паразитов — дорогостоящее занятие. И совершенно бесплодное.
Но дело не только в деньгах. Дутые фигуры (и не в одной литературе) создавали в стране атмосферу лжи и фальши. И в этой атмосфере задыхались нормальные люди, а дутые фигуры, самозванцы процветали. Nomina sunt odiosa.
Об одном из самозванцев — авторе из «республики» — вспоминает Анатолий Найман в книге «Славный конец бесславного поколения»156
.Этого автора из Калмыкии Найману прислал С. Липкин.
В подстрочнике стихотворения этого поэта Найман прочел такие строки:
«“С 1939 года служба в Забайкальском военном округе, во время войны — партизан в лесах Белоруссии…” Я спросил, что это такое, то есть в плане стихотворения. <…> Помню, что задачка решалась по линии “На берегу Байкала / Партизанский запевала”. Он же позвонил мне из Элисты и сказал, что в посланном мною переводе стихотворения “Песня” не хватает двух строф. Я был достаточно наивен, чтобы начать уверять, что строф ровно столько, сколько в подстрочнике. Он сказал, что я его не понял, что стихи хорошие, но не хватает заключительного аккорда — строфы на две, не больше. О чем? О том, как он любит песню. “Но как вы ее любите?” Он ответил <…>: “Оч-чень — и весь калмыцкий народ это знает”».
Считается, что школу профессионалов-переводчиков с языков народов СССР создал С.И. Липкин. Школу в школе. Отличительной чертой этой школы было, увы, незнание языков переводимых авторов. Однако среди учеников Липкина было много талантов. Назову хотя бы Наума Гребнева157
. Его «Журавлей» поют до сих пор. Помню, что, когда в журнале «Дружба народов» в 80-х появилась моя статья о том, что хорошо бы все-таки читать в подлиннике авторов, которых переводишь, Гребнев, мой сосед по красновидовской даче, не без ехидства заметил, что человек бездарный может сколько угодно читать стихи в подлиннике — хороших переводов больше не станет. И он тоже был прав.Поэзия вообще не переводима.
Тем не менее придумывать поэтов, писать за них вирши и не моргнув глазом переделывать чужие верлибры в рифмованные строки — неблагодарное занятие. (Насколько я знаю, многие поэты в республиках писали верлибром.)
Гребнев понимал все это не хуже меня. Жаль, что он не дожил до новой России. Его легко можно себе представить во главе процветающего коммерческого издательства…
Но вернусь к Липкину. Человек он был, безусловно, незаурядный. Ума палата. И не сомневаюсь, что уже в начале своей карьеры обдумал, «жизнь делать с кого». Обдумал и отверг профессию литкритика, поэта, журналиста. Притом что карьера Семена Израилевича начиналась в 30-х, понимаешь, как он был мудр и предусмотрителен. Хороших литературоведов, поэтов, журналистов пересажали. В лучшем случае предали анафеме, а плохие с перепугу замарали себя навеки. С.И. Липкин обманул судьбу. Он пел акафисты Сталину чужими устами.
…В 30-х в центральных газетах шли целые полосы переводов — к очередному партсъезду, к очередному празднику, к 1 Мая, к 7 Ноября. Поэты разных национальностей в переводах бригады под руководством Липкина восхваляли нашу «прекрасную счастливую жизнь» и ее творца товарища Сталина.
Позже Семен Израилевич объяснял, что, не будь этих газетных полос, ему не дали бы перевести ни Фирдоуси, ни Навои, ни Рудаки… Сомневаюсь. Почему не дали бы?
Все же хочу предположить, что не только любовь к восточным классикам подвигла С.И. Липкина к переводу акынов из разных республик Советского Союза.
Широко известно высказывание: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Думаю, что и Семену Израилевичу были не чужды такие человеческие свойства, как честолюбие, а также вполне объяснимое желание быть успешным, независимым, желание обеспечить свою семью. При этом Липкин жил подчеркнуто достойно. Пошел воевать, был на фронте, но не вступал в партию, что лишало его некоторых привилегий. А в 70-х мы узнали, что он помог Василию Гроссману спрятать от КГБ экземпляр романа «Жизнь и судьба». Это, безусловно, было отважным поступком. С гэбистами шутки плохи, и человек 1911 года рождения, как С.И. Липкин, это хорошо знал.
На старости лет С.И. Липкин и вовсе совершил отчаянно смелый шаг — ушел от жены и связал свою судьбу с поэтом Инной Лиснянской158
, намного моложе его. В общем, начал жизнь с чистого листа. А потом и он, и Инна стали участниками «крамольного» альманаха «Метрополь». И, в отличие от других его участников, пошли до конца, вступились за молодых Виктора Ерофеева и Евгения Попова. И были, как и эти молодые и как Вас. Аксенов, изгнаны из Союза писателей, то есть лишились всех благ, которые Союз давал своим членам.И тут — кстати или скорее некстати — хочу объясниться в любви недавно ушедшей из жизни Инне Лиснянской. Не видела ее много лет. Да и познакомились мы с ней случайно в переделкинском Доме творчества, в эдакой писательской богадельне. Познакомились в трудное для обеих время. И она поразила меня не одним лишь своим талантом, но и одержимостью, цельностью, честолюбием, напором. И еще верностью избранному пути, верой в свою звезду. Ничего, кроме стихов, ее не интересовало. Никакие женские слабости не тревожили Иннину душу. Она готова была годами сидеть в казенной, скучной комнате в Переделкине и есть невкусную однообразную еду, лишь бы избавиться от повседневных женских забот. Она хотела писать стихи! Писать стихи!
Инна добилась признания. Я читала ее работы в журналах, прочла и автобиографическую книгу «Хвастунья» — талантливую, как и все, что она делала159
. Лиснянская удостоилась премии Солженицына…Хочу еще вспомнить, что Инна и Семен Израилевич посочувствовали мне осенью 1974 года, в один из переломных моментов моей жизни (они уже были вместе). Накануне ночью по всем «вражеским радиостанциям» передали о «бульдозерной выставке» и о моем сыне, художнике Александре Меламиде, ее участнике.
Именно Инна вызвала меня утром из столовой Дома творчества в сад и рассказала о том, что они слышали ночью по Би-би-си и по «Голосу Америки». Растерявшись, я попросила Семена Израилевича объяснить, чем это грозит Алику. И когда Липкин сказал, что и в эпоху Возрождения художникам приходилось подчиняться князьям, Инна вскричала: «Сема, опомнись!.. О чем это ты?»
2. Советская школа перевода
Какой-то мелкий бес водит моим пером. Все время отклоняюсь от тропки, по которой шла моя жизнь. Залезаю в совершенно немыслимые советские дебри, в непролазную чащу. В этой чаще впору заблудиться куда более искушенному автору, нежели я.
Начну сначала. Итак, я замыслила стать переводчиком, а для этого нельзя было миновать «советскую школу перевода».
Пресловутая «советская школа перевода» — в данном случае речь идет о переводах с европейских языков — возникла на заре советской власти по инициативе Максима Горького. Как иронически писал Е. Замятин, это была одна из «всемирных затей» Горького, желавшего перевести «классиков всех времен и народов». Затея эта казалась тогда немного жутковатой. Ведь интеллигенция, по словам того же Замятина, ощущала себя как бы «в стальном снаряде — и во тьме, тесноте со свистом неслась неизвестно куда». Но кое-кто в «снаряде» переводил словно одержимый, к примеру, «Генриха фон Офтердингена» Новалиса или «Гиперион» Гельдерлина — книги, которые и в нормальные времена мало кому понятны. Привожу цитату из предисловия Замятина к роману «Мы»: «…бестрамвайные улицы, длинные вереницы людей с мешками, десятки верст в день пешком, “буржуйка”, селедка, смолотый на кофейной мельнице овес. И рядом с овсом всяческие всемирные затеи: издать всех классиков всех времен и народов».
Думаю, «затея» Горького исходила прежде всего из того, что советская власть пришла надолго. В это большая часть русской интеллигенции тогда, видимо, не хотела верить. А раз власть надолго, надо как-то дать «комиссарам» возможность прочесть классику. Хотя бы. Кроме того, сразу возникала пусть скромная кормушка для части петроградской и московской интеллигенции, еще с пеленок владевшей двумя-тремя иностранными языками. И, наверное, эта кормушка спасла в 20-х годах многих литераторов от голодной смерти.
Дальше — больше… В 1934 году, когда по инициативе того же Горького был создан Союз советских писателей, переводчики художественной литературы вошли в него и получили возможность безбедно существовать. Помог переводчикам и Корней Чуковский, написавший книгу о переводах под названием «Высокое искусство». Замечательно!
К тому времени, когда я с «советской школой перевода» столкнулась вплотную, все старые переводы классиков, как дореволюционные, так и послереволюционные, сделанные в 20-х годах, были признаны не только устаревшими, но и негодными. Их, так сказать, пере-перевели. Ведь в сталинской России всему надлежало быть особенным, самым лучшим и неповторимым. А Н. Любимов уже в 60—70-х заново перевел самые-пресамые великие книги великих европейских писателей: и «Дон Кихота» Сервантеса, и «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле, и «Легенду об Уленшпигеле» Ш. де Костера, и «Декамерон» Боккаччо, и пьесы Мольера, и Метерлинка. И вдобавок Марселя Пруста, прекрасно переведенного в 30-х Франковским.
По случаю выхода в свет очередного любимовского «шедевра» в Гослите, ведущем издательстве, собирали полный зал народа. И «ученики» Любимова, выходя на сцену, наперебой нахваливали «гениальный» любимовский язык, стиль. Слышала это своими ушами. Любимов был «начальником» в Союзе писателей и, как сказали бы сейчас, использовал свой «административный ресурс».
До какой степени корифеи-переводчики середины XX века были уверены в своей гениальности, проиллюстрирую только одним примером.
В. Левик, который переводил стихи буквально всех выдающихся европейских авторов: и Шекспира, и Байрона, и Лафонтена, и Гюго, и Готье, и Бодлера, и Гете, и Шиллера, и Гейне, и Мицкевича, и Петефи, и Арагона, — однажды, разговаривая с молодыми переводчиками (молодыми не по возрасту, а по переводческому стажу) в Малом зале ЦДЛ, вдруг разоткровенничался:
Слушатели замерли. И подумали, наверное, что Мандельштам все же недооценил дурость Левика. А ведь Левик — я его неплохо знала — совсем не был дураком, просто у многих переводчиков в ту пору «крыша поехала» от фимиама, который им безостановочно курили.
Но смешнее всего было слушать, как старухи-переводчицы утверждали на собраниях в Союзе писателей, что в СССР, в отличие от капиталистических стран, при переводах пользуются самым передовым
Сознание «избранности» давало им знание литературного русского языка и тот факт, что они были членами Союза писателей. А в нашем тогдашнем литературоцентричном обществе, где средний писатель считался априори выше талантливого инженера или врача, это дорогого стоило.
Я все пишу «советская школа перевода», «школа перевода», «клан», «цех». Пора рассказать, как они функционировали в послевоенные времена, и тогда нынешний читатель, возможно, поймет, зачем и кому была нужна вся эта возня с «реалистическим методом».
Представим себе, что издательств не десятки, как ныне и как водится в любой нормальной стране, а всего лишь пять-шесть. Из этих пяти-шести только двум-трем доверена ответственная задача издавать переводную литературу. И представьте себе, что вы живете при «развитом социализме». И работаете в одном из этих издательств… Как вы должны действовать в этом случае?
Прежде всего вы должны составить план. План на несколько лет вперед. План «редподготовки» и «план выпуска». Обсудить его. Согласовать.
Ведь в СССР было плановое хозяйство. Планировалось все — от выпуска стали и добычи угля до производства валенок и стихов азербайджанских поэтов. «План — всему голова».
И план — это не хухры-мухры. Тут — большая политика, то есть идеология. Если хотите переводить европейских авторов, не забывайте, что в Европе в XX веке есть и социалистические страны. Реакционеры называют их «сателлитами Советского Союза», на самом деле это страны, «освободившиеся от оков капитала». Считается, что у них литература слабенькая… Клевета! В плане в обязательном порядке должны быть представлены писатели из соцстран — ГДР, Болгарии, Чехословакии, Румынии, Албании.
При всем при том план всегда куцый.
К тому же в Советском Союзе был вечный дефицит бумаги. Бумаги не было. Никакой. От веленевой до туалетной. От рисовой до оберточной. Во всех известных мне издательствах и во времена «оттепели», и во времена «застоя» звучал один и тот же тоскливый вопль: «Нет бумаги».
Итак, бумаги нет. И план заведомо куцый. Кто же в него попадает из западноевропейских писателей XX века? Каковы критерии?
Критерий один — отношение к капиталистическому обществу и к СССР. Естественно, капиталистов следует ругать, а СССР и страны соцлагеря — хвалить. Если не хвалить, то вообще не упоминать.
Не следует также затрагивать проблемы секса, живописать плотскую любовь. Стоило мужчине на страницах зарубежного романа в присутствии дамы (даже собственной жены) снять штаны, как роман отправляли в спецхран.
Кроме того, существовали и сугубо индивидуальные причины для запрета книги. Например, Долорес Ибаррури не желала, чтобы издавали роман обожаемого в СССР Хемингуэя «По ком звонит колокол». И этот роман, отлично переведенный на русский язык Е. Калашниковой, восемнадцать лет пролежал без движения в издательстве «Художественная литература».
В этом романе была «неправильно» освещена фигура французского коммуниста Андре Марти. Зачем выносить сор из избы? Не лучше ли запретить роман знаменитого писателя?
Кафку не переводили, так как он считался чересчур пессимистичным, Фолкнера долго не печатали из-за того, что он якобы втайне сочувствовал рабовладельцам-южанам… Тот факт, что это были великие писатели, никого не смущал. Романы Ремарка запрещались из-за пристрастия его героев к спиртному. Особо раздражал рецензентов-критиков и редакторов любимый напиток некоторых ремарковских персонажей — кальвадос. Почему-то считалось, что советский человек, прочтя «Триумфальную арку», ринется в ближайшую забегаловку с возгласом: «Рюмку кальвадоса». Кроме того, если читать фамилию Ремарк справа налево, получается — Крамер: еврейская фамилия. Зачем же переводить Ремарка на русский? (Антисемитизм ни при Хрущеве, ни после него не отступил.) Своих евреев хватает… Ах, Ремарк стопроцентный немец? Возможно, но лучше все же подстраховаться. Про евреев не всегда говорили вслух, чаще это «проносилось в мозгу».
Словом, причин для запрета любой книги, любого самого знаменитого автора было более чем достаточно. При том, что все рецензенты и редакторы боялись недобдеть (недобдеть — от слова «бдительность», ключевого в сталинском и послесталинском Советском Союзе).
Но вот куцый план все же составлен, согласован, подписан… Стало быть, нужно искать подходящих переводчиков. Искать? Как бы не так. В СССР не только плановое хозяйство, но и своя система распределения. Распределяется все — от ордеров на квартиру и ковров до подписки на «Пионерскую правду» и золотых колец.
И, естественно, каждое распределение неисповедимо, как пути господни. И неразглашаемо, как государственная тайна. Ведь в СССР все секретно. Однако это только на словах. На деле в издательствах все происходило по-простому, можно сказать, по-домашнему. Редактор из издательства NN звонил переводчику N (из переводческого клана) и «давал ему работу» (так это называлось). Не за взятку. С меня взяток не брали. Но вот Надежду Мандельштам призывали поделиться гонораром. Жену опального гения не боялись, а меня опасались. Я ведь выскочила как чертик из табакерки. И может, за моей спиной кто-то стоит? «Работу» в Худлите, где требовали взятку у Надежды Мандельштам, я получила дважды, но получила, претерпев ряд унизительных процедур. Со скрипом.
Все зависело от издательских редакторов. Издательские редакторы встречались разные, но у каждого была власть — дать или не дать «работу». Дать большую «работу» или маленькую. Денежную или не очень денежную. И, конечно, у редакторов были свои вкусы, пристрастия, любимчики. Но любимчики и нелюбимчики принадлежали ко все той же лучшей в мире «советской школе перевода».
Итак, переводчик-ас получал книгу для перевода. Книгу, уже согласованную со всеми инстанциями, на что иногда уходило несколько лет. А далее все шло привычной линией… Переводчик заключал договор с издательством и начинал переводить. Переводил долго-долго, поскольку от автора, умершего обычно лет пятьдесят назад, никаких претензий не ожидалось. Читатель также помалкивал, ведь у него никто ничего не спрашивал, было ясно, что он будет «хавать» любую иностранную книгу, поскольку она — дефицит.
Далее уже сделанный перевод опять же долго-долго проходил через руки старших редакторов, младших редакторов, корректоров, несколько раз поступал на визу к начальству. После чего его отправляли в цензуру, а потом в типографию, где он лежал уже совсем долго… месяцы, годы. Деньги за перевод выдавались частями: 40 % после предоставления рукописи в издательство, остальные 60 % плюс потиражные — после выхода книги в свет. Главные поступления были эти самые потиражные, поскольку тиражи назначались огромные.
Зарабатывали переводчики с европейских языков вполне прилично, больше, чем инженеры и врачи, но куда меньше, чем драматурги и переводчики стихов, условно говоря, с адыгейского.
Как видим, существовала весьма стройная, годами отработанная система, на основе которой и расцвела «советская школа перевода».
Никакой конкуренции. Никакой соревновательности. Никакой инициативы. А главное, никаких новичков-выскочек.
С детства и до старости я жила не только в стране, отгороженной от всего мира «железным занавесом», но и в стране с бесчисленным числом оград.
Корпорация переводчиков была такой же закрытой территорией, своего рода зоной, как и все остальные территории-зоны в Советском Союзе.
Лет десять назад, уже в XXI веке, прожив неделю на хуторе в Финляндии, я поразилась: разбросанные кое-где домики (хутора) не были ограждены… А я-то привыкла, что у нас каждый дом на лоне природы стоит за забором. Чем богаче дом, тем выше забор. Сетка-забор, как у нашего старого писательского поселка «Красновидово», — это нонсенс, признак бедности. Нужна стена, высокие ворота и проходная будка с дежурным охранником. Я всю жизнь прожила в эпоху заборов и закрытых территорий. Даже мое любимое Черное море в любимом Крыму было перегорожено, то есть не само море, а подходы к нему — пляжи. Лучший пляж Гурзуфа принадлежал военному санаторию, расположенному в лучшем гурзуфском парке с Домиком Пушкина. Ни в парк, ни в Домик Пушкина, ни на пляж нельзя было пройти без пропуска.
С перестройкой число оград не изменилось. А ныне я и вовсе оказалась среди сплошных оград, стен и заборов. Куда ни кинь взгляд — повсюду заборы. Заборы, одни заборы. А какие они стали разнообразные: от заборов наподобие Кремлевской стены из красного кирпича, от каменных, железных и железобетонных стен свинцово-серого цвета до легкомысленно ярких сплошных оград, покрашенных во все цвета радуги.
Если бы я была фотографом, то обязательно поездила бы по стране с фотоаппаратом и сфотографировала бы самые разные заборы, чтобы сделать выставку под названием «Забор» у Марата Гельмана.
Воистину Кафке надо было написать еще один (четвертый) роман — «Забор»…
Однако продолжу свой рассказ. Молоденькой девушкой я стремительно ворвалась в одну из охраняемых зон — в зону журналистов-международников. Но это было в годы войны — невидимые ограды если не пали тогда, то, во всяком случае, зашатались, потеряли свою неприступность. Кроме того, 1937 год опустошил эту зону, как никакую другую.
Потом меня из журналистики выгнали. И долго-долго я пыталась проникнуть на другую закрытую территорию. Отнюдь не в Эдем, а всего лишь на территорию советской школы перевода.
Думаю, я туда никогда не попала бы… Помогла все та же «оттепель».
Ведь с войны до середины 50-х в СССР вообще не издавали современных зарубежных писателей. А следовательно, и не переводили. Для советских читателей они как бы сгинули навеки. О публикации повести «Старик и море» Хемингуэя Эренбург говорил после смерти Сталина с самим Молотовым. И Молотов показал свою осведомленность, он знал о существовании повести, только изволил называть ее не «Старик и море», а «Старик и рыба».
Фактически под запретом был у нас даже Бертольт Брехт, самый левый из крупных художников зарубежья. Его пьесы не решались ставить. Когда я предложила перевод, как мне казалось, совсем безобидной брехтовской комедии «Господин Пунтила и его слуга Матти» Валентину Плучеку, худруку Театра сатиры, он, прочтя пьесу, огорошил меня ответом: «Наше советское ухо его (Брехта) не воспримет». Долго у нас в доме развлекались разговорами о «нашем советском ухе»… Лет через десять я и муж с Плучеком почти подружились, во всяком случае, как теперь говорят, приятельствовали, но я ни разу не напомнила ему о Брехте и о «нашем советском ухе»… Мы оба притворились, что того разговора не было.
Вместо большой литературы XX века читателю у нас предлагали при Сталине второстепенных писателей, например американцев Альберта Мальца и Говарда Фаста (потом и его запретили) и англичанина Олдриджа.
Трудно во все это поверить молодым, но так было. Сдвиг в 50-х после смерти (/галина был огромный.
Начался переводческий бум. Люди стали ездить за границу. Привозить книги современных писателей. Эти же книги появились и в библиотеках, их выписывали за валюту, не боясь или, скорее, почти не боясь обвинений в «низкопоклонстве».
А раз появились современные книги на иностранных языках, то появилось и желание их прочесть. А главное, исчез страх признаться в этом. Стало быть, возникла потребность в переводчиках. Думаю, эту потребность удовлетворяли переводчики среднего возраста, ранее не востребованные.
К переводчикам среднего возраста я отношу и себя.
Их отличительная особенность — не им предлагали работу в издательствах, а они сами предлагали издательствам книги, которые хотели перевести. Словом, они перевернули все с ног на голову. Или, вернее, с головы на ноги. Порушив тем самым пресловутую советскую систему распределения.
Но этого было недостаточно.
3. На Ново-Алексеевской…
Нужны были издательства с новым подходом к делу. И издательские работники — редакторы и начальники этих редакторов, — тоже по-новому мыслящие и работающие.
Так оно и получилось. Уже в 1955-м, спустя два года после смерти Сталина, вышло постановление об издании «Иностранной литературыа». В отличие от довоенной «Интернациональной литературы» новый журнал публиковал зарубежные романы не фрагментарно, а полностью. И не для ознакомления, а для чтения. И журнал сразу же завоевал широкую аудиторию.
Как ни перестраховывались главные редакторы «Иностранки» и некоторые члены редколлегии, как ни призывали к бдительности, все равно хорошие книги просачивались на журнальные страницы. Своя логика существует в любом деле. Если ты работаешь в журнале, тебе хочется, чтобы журнал читали, хвалили, рвали из рук.
…А на тогдашней московской окраине, на Ново-Алексеевской, в большом парке, где друг против друга возвышались два солидных темно-красных кирпичных здания — кажется, церковь без куполов и не то странноприимный дом (богадельня), не то больница для бедняков, — стало набирать силу Издательство иностранной литературы.
Но и другие журналы и издательства постепенно заинтересовались произведениями иностранных авторов.
Чем интеллигентнее было издательство, чем интеллигентнее был журнал, тем больше его притягивали такие звучные, такие знаменитые имена, как Хемингуэй и Фолкнер, Камю и Фицджеральд, Ионеско и Томас Манн. И, как всегда, впереди оказался «Новый мир» Твардовского.
Но вернусь к Издательству иностранной литературы. Историю издательства я не знаю. Знаю только, что одним из его директоров был Борис Сучков160
, красивый человек, с которым я была знакома еще до войны, когда он защищал кандидатскую диссертацию. Мы часто вместе с ним сидели в крошечном (научном) читальном зале Иностранной библиотеки. Звали друг друга по имени и утоляли голод в закутке, где приветливая буфетчица готовила одно (!) блюдо — очень вкусные тушеные овощи. Вот какие патриархальные нравы тогда царили в Москве… Но потом Сучкова репрессировали, реабилитировали, и он в итоге стал директором ИМЛИ.Куда более колоритной фигурой был другой глава издательства — Павел Андреевич Чувиков. Чувиков, видимо, пришел в издательство из армии161
. Вроде бы никакого отношения к зарубежной литературе не имел. По рассказам, чувствовал себя эдакой военной косточкой.Это, конечно, смешно. Но я почему-то не смеялась. Не смеялась, ибо знала множество интеллектуалов, которые безжалостно гробили замечательные книги, делая на этом свою карьеру. Знала и другую категорию московских интеллигентов-снобов, которые презрительно кривили рот, узнав, что выходят книги таких ранее популярных, а потом запрещенных писателей, как Фейхтвангер, — дескать, чему радоваться? Фейхтвангер — не гений, не Джойс. И читатель у него не элитарный!
А Чувиков издавал всех подряд, всех, кто были нужны людям, изголодавшимся по хорошей литературе, в том числе Фейхтвангера… А потом и Ремарка, а потом и Дрюона. А потом и Бёлля, и Альберто Моравиа, и еще многих других западных писателей.
И он открывал в своем издательстве все новые и новые редакции. На вырученные от несусветных тиражей того же Фейхтвангера деньги стали публиковаться переводы научной литературы из технических журналов, где россиянам рассказывали о новейших открытиях и изобретениях на Западе.
И Чувиков совершил уж совсем небывалый для того времени поступок — начал строить для своих сотрудников жилье. Возвел четыре кирпичных дома. Конечно, не роскошные хоромы, а нечто вроде «хрущевок», пятиэтажки без мусоропроводов и лифтов. Но трудно себе представить, что они значили для людей в ту пору. Из грязных, годами не ремонтированных клоповников-коммуналок народ переселялся в чистые, отдельные квартирки… Да еще рядом с работой.
Жаль, что Чувиков слишком рано родился. В 90-х он был бы в самую пору… А тогда казался чудаком.
Не знаю почему, но недолго музыка играла, недолго царствовал Павел Андреевич. Издательство реорганизовали, разделили на два — «Радугу» и «Прогресс». Словом, разорили, покалечили.
Еще более замечательным человеком был в Издательстве иностранной литературы завредакцией художественной литературы Евгений Владимирович Блинов162
. Блинов, который, как и Чувиков, выглядел мужичком-простачком, на самом деле был вполне интеллигентен. Небольшого роста, хромой (последствие инсульта?), с красным лицом пьющего человека — на Руси такие лица встречаются даже у непьющих людей, — Блинов не отличался красноречием и не походил на гордо реющих Буревестников тех далеких лет! Он тихо, без лишних слов делал свое дело: издавал хорошие книги. У нас с ним сложились доверительные отношения, и я догадывалась, чего ему эти книги стоили. Он буквально ходил по лезвию ножа.Вспоминаю несколько разговоров с Блиновым. Они проходили по стандартному сценарию. Попытаюсь воспроизвести один из них.
(Высокое начальство следило за тем, чтобы переводчики зарабатывали не слишком много. С этой целью в издательских бухгалтериях часто проходили проверки — не дай бог у переводчика два договора, два гонорара за один год.)
Такие речи мы вели, что называется, в мирное время. Но вот грянул гром. Блинова чуть было не исключили из партии. Поводом послужил роман Ремарка «Черный обелиск»163
, вернее, сцена в публичном доме, где обыгрывалось слово «задница».С Блиновым я на тему «Черного обелиска» говорить не осмеливалась. Но в редакции мне сказали, что Евгению Владимировичу предложили сжечь тираж романа. На это он ответил, что только немецкие фашисты жгли книги. Он устраивать костры из книг не собирается.
Блинова за Ремарка из партии не исключили. Не выгнали из издательства. 11е послали заведовать пивным ларьком. Всего-навсего влепили выговор по партийной линии.
Недавно я узнала, что выговор заработал не только он, но и Чувиков. И притом и за «Черный обелиск», и за «Жизнь взаймы». А «Жизнь взаймы» шла в моем переводе164
. Благородный Блинов меня ни разу не попрекнул этим.За «Черный обелиск» Евгения Владимировича вызвали в райком, приказали положить партбилет на стол, а потом, после невыносимо долгой паузы, все же разрешили взять его обратно. Это была не публичная казнь, а всего лишь имитация казни. Хотели напугать.
Прошло какое-то время, и Блинов умер. На поминках его жена, венгерская» мигрантка, профессор языкознания, оставшаяся в России после войны, сказала мне, что врач в районной больнице, где муж умер, удивлялся, как он вообще мог жить с такими сосудами.
А умер Евгений Владимирович в шестьдесят с небольшим. Инвалид и уже давно белый как лунь. Его так и не приняли в Союз писателей, хотя он переводил стихи с испанского.
Мир праху порядочного человека Блинова. Я рада, что написала о нем.
Но вернусь назад и добавлю, что во время скандала с «Обелиском» должны были полететь еще несколько уже набранных книг, в том числе и «Бильярд в половине десятого» Бёлля165
.Их Блинов тоже отбил. Ценою собственных сосудов.
Людям молодым теперь трудно представить себе, какая крамола таилась в романах Ремарка, в романах Бёлля. Еще труднее представить себе, что, издавая их, человек рисковал своей головой. Подумаешь, герой! На баррикадах не сражался. На Красную площадь не выходил. Даже писем протестных не сочинял. Цеплялся за свой партбилет…
Но вот недавно мне попалась публикация 2005 года в газете «Известия». Даже две публикации. В них рассказывалось о небывалом читательском ажиотаже, связанном с Ремарком. Одна называлась «Время Ремарка», другая «Ремарк — как откровение». Эта последняя была посвящена очередной похвале Аджубею в его бытность главным редактором «Известий».
Аджубей знал, конечно, о невероятной популярности Ремарка у советских граждан и заказал Кирпотину, одному из самых одиозных советских критиков, статью о ремарковских романах. Заказал и опубликовал.
Признав, что Эрих Мария Ремарк «талантливый писатель» и один из лучших выразителей дум «потерянного поколения», Кирпотин сообщил, что «Ремарк слеп к заре человечества, взошедшей на Востоке, глух к движению народных масс». «Его герои стараются забыться». Отсюда в романах Ремарка «культ алкоголя», отсюда превращение любви, «блуждающего огонька в сплошном мраке», в род наркотика… «Чтобы книги Ремарка сыграли свою положительную роль, их противоречивый смысл должен быть раскрыт критикой: не только их достоинства, но и их безволящие, одурманивающие слабости должны быть правильно оценены общественным мнением». Каков слог!
Итак, несмотря на «безволящие одурманивающие слабости», Кирпотин не призвал изгонять книги Ремарка поганой метлой. Заметим, признал даже, что у них есть и «достоинства» и что они могут сыграть свою «положительную роль». Это надо же!
Кирпотинская статья объективно принесла пользу. Брань на вороту не виснет. И мы вправе похвалить Аджубея: он, хоть и робко, вступился за Ремарка. Но Аджубей был не только главным редактором супервлиятельной газеты «Известия», он был еще зятем Хрущева. И не только зятем. Он входил в «ближний круг» генсека, тогда еще всемогущего.
А кто был Блинов? Никто. Кто была Инна Каринцева166
? Переводчик «Черного обелиска» Ремарка и одновременно штатный редактор Издательства иностранной литературы, сотрудница Блинова. Уж вовсе никто. А ведь вся ответственность ложилась именно на них. И какая корысть была у этих людей издавать таких «опасных» авторов? Никакой решительно! Деньги лишние за хорошие книги издателям не платили. Благодарностей не давали. Давали одни лишь взыскания. Так почему бы не публиковать еще больше немцев из ГДР, венгров, чехов и поляков, прошедших соответствующий отбор у себя в соцстранах?Иногда я думаю, именно такие редакторы и такие маленькие начальники, всегда жившие под угрозой «строгача», спасли нашу страну от полного падения, от полной деградации и подготовили крах всей социалистической системы. И притом остались невостребованными, неоцененными, неоплаканными. Неохота больше говорить на эту тему. Такая злость нападает, такая тоска, что жить не хочется.
Напишу-ка я лучше об Инне Каринцевой, она вполне этого заслуживает.
Как сказано, Инна Николаевна работала штатным редактором. Эта миниатюрная женщина была полна энергии. Пожалуй, даже чересчур полна. Чересчур шустра и суетлива. Каринцева была членом партии и, вступив в 60-х в Союз писателей, постоянно избиралась в разные бюро, комитеты, правления, комиссии, президиумы и т. п. При этом Инна успешно сочетала общественную работу с работой для заработка. Переводила много.
Мы с ней обе учились в ИФЛИ, только она была года на два моложе. И я ее не запомнила. Встретились мы с Инной в очень драматическое для нее время. Она только-только разошлась с первым мужем и вышла замуж за человека гораздо моложе ее.
Каринцева (в качестве редактора) пригласила меня к себе домой, чтобы показать замечания к написанному мной послесловию к «Испанской балладе» Фейхтвангера. Инна уже была в декретном отпуске и в издательство больше не ходила.
Ее «домом» был выгороженный шкафами закуток, кажется без света. Разумеется, в коммуналке. Инна была на сносях с огромным животом. И где-то там же крутились и ее сын, оканчивавший школу, и ее молодой муж. Я, сильно близорукая, никак не могла разобраться: кто сын Юра, а кто — муж Слава.
Помню, я робко спросила Инну, зачем ей второй ребенок в таких трудных условиях? Она ответила, что ее муж ушел из семьи, оставив ребенка. И ему будет обидно, что он лишен детей. А она, Инна, уже не так молода, чтобы откладывать рождение ребенка на потом. Не скрою, мне ее рассуждения показались верхом самонадеянности. Удивили. Но Инна сумела и впрямь построить свою жизнь, как задумала. Родила второго сына. Сохранила новую семью. Осталась хорошей матерью и для старшего. Дважды получила квартиру, один раз очень скромную от издательства, второй раз — хорошую, от Союза писателей. Ее она обставила с помощью дизайнера, что было в ту пору весьма необычно. Потом построила дачу… Инна Николаевна ушла из издательства. И мы с ней встречались редко. Только однажды переводили вместе толстый роман Ульриха Бехера «Охота на сурков»167
.Умерла Каринцева в 1994 году. От рака. К ней я еще вернусь, рассказывая о моих переводах Г. Бёлля.
А теперь перехожу к ключевой фигуре в «школе переводов» — Татьяне Алексеевне Кудрявцевой168
— завотделом прозы в журнале «Иностранная литература».Подчиненные уважительно-иронически называли Кудрявцеву «Хозяйкой». Очевидно, по аналогии с почившим в бозе Хозяином (Сталиным). В ту пору она была дама средних лет. Известная переводчица с английского. Довольно долгое время переводила вместе с Татьяной Алексеевной Озерской, женой Арсения Тарковского169
.Кудрявцева несколько лет прожила во Франции, очевидно, как тогда говорили, «по линии КГБ». Свою связь с органами она не скрывала. Пожалуй, даже бравировала ею. А некоторый, модный тогда в верхних эшелонах советского общества легкий антисемитизм, наоборот, не слишком афишировала.
Глядя из настоящего на тогдашнюю ее деятельность, я понимаю, что она была типичной business woman: напористая, деловая, организованная, честолюбивая.
Я присутствовала на собрании в Худлите в 60-х, когда Кудрявцева призывала наконец-то издать в России культовое в США произведение — роман Маргарет Митчелл «Унесенные ветром»170
.Оппонентом Кудрявцевой на том собрании выступал известный критик-американист Старцев. Старцев требовал, чтобы советского читателя оградили от книги, автор которой сочувствует рабовладельцам, расистам. Пикантность ситуации заключалась в том, что Старцев незадолго до описываемого собрания был заключенным ГУЛАГа171
. Не ему, бывшему зэку, а Кудрявцевой следовало бы ограждать советского читателя от «тлетворного влияния Запада»…Впрочем, что там Старцев, упертый большевик-ленинец. Мы знаем, что таких как он даже советская пенитенциарная система не сломила. Гораздо удивительней, что на идеологическом фронте в ту пору свирепствовала дама Серебряного века — Евгения Федоровна Книпович172
. Если надо было зарезать книгу иностранного автора, ее посылали на рецензию Книпович. Благо она и языки знала, и писать умела. А ведь Книпович была не просто дамой, она была из «Дам Блока», да простит меня мой бог, Александр Блок. Про Евгению Книпович присяжный остроумец Зяма Паперный сочинил такие строки: «Касался рук ее и ног / Сам Александр Блок…» Существовала, впрочем, и более язвительная эпиграмма насчет Книпович: «О как судьба твоя жестока. / Какой восход, какой $акат, / Вначале губы Блока, / Потом анисимовский зад»173.Вот так все смешалось в нашей тогдашней жизни. Кудрявцева, Книпович, (/гарцев…
Кстати, до Кудрявцевой заведующим отделом прозы в «Иностранной литературе» был образованный и умный Борис Розенцвейг174
. Он-то хорошо знал, кого нужно и должно издавать. Но Розенцвейг принадлежал к категории на всю жизнь запуганных интеллектуалов. Его напугали еще в 1937-м, а добавили в 1949-м… И получилось так, что при Кудрявцевой дело пошло живее…Побеседовав с Розенцвейгом о Бёлле и Грассе, я уходила с тяжелым чувством. н явно не решался переводить самых известных писателей ФРГ.
Выше я нарисовала вполне привлекательный портрет Татьяны Алексеевны. 11о к этому портрету, увы, надо добавить немного темной краски. Кудрявцева становилась опасной, если ее интересы кто-то затрагивал. Тогда она была безжалостна. И, увы, неразборчива в средствах.
К сожалению, на ее пути оказался Н. Наумов — большой друг Лили Лунгиной. Наумов кончил ИФЛИ и работал в журнале «Иностранная литература» заведующим справочной. К нему стекались и зарубежная печать, и новые книги, выписываемые на Западе. Он сам переводил с французского.
Кудрявцева и Наумов были полные антиподы. Нема — так все звали Наумова — неисправимый романтик, Кудрявцева — жесткий прагматик. За спиной 11емы стояла сложная семья, трагедия с одним из сыновей — сын погиб, упав в пролет лестницы. Сам Нема был слабого здоровья и к тому времени только недавно попал в престижный журнал. У Кудрявцевой же все было в ажуре. Так, по крайней мере, казалось со стороны.
Воевал ли Нема с Хозяйкой?
Воевал. И, наверное, небеспричинно. Темные пятна на белых одеждах Кудрявцевой были ему видны. Кудрявцева, не стесняясь, привечала «нужных людей». Давала им работу. И не давала работу тому, кому дал бы ее Наумов.
Про таких, как Нема и Татьяна Алексеевна, говорили тогда, что они люди I «разной группой крови». И лучше бы Нема не наскакивал на Кудрявцеву.
Результат для него оказался плачевным. Довольно долго Кудрявцева выжидала и вдруг нанесла удар.
Дело в том, что Нема подписал одно из многочисленных писем в защиту уж не знаю кого. Понимал, видимо, что подписывать не стоит. Поэтому поставил на письме не псевдоним Наумов, под которым его все знали, а свою настоящую фамилию Кацман. (Его я упоминала, рассказывая об ИФЛИ.)
Говорили, что Кудрявцева обнаружила в райкоме то письмо и идентифицировала автора. Завели партийное дело: Нема был членом КПСС.
Поначалу думали, что все обойдется. Наумову объявят строгий выговор, потом выговор снимут. Но все обернулось иначе — небольшая партгруппа журнала исключила Нему из партии. Это показалось странным — к Неме в редакции хорошо относились. К нему благоволил и главный редактор. С одним из членов редколлегии Павлом Топером175
он дружил… Но в последнюю минуту за исключение Наумова проголосовали и главный редактор, и Топер. Говорили, что на них надавила Кудрявцева……Летом 2006 года я встретила Кудрявцеву у речки в писательском дачном поселке Красновидово. Несмотря на возраст, а возраст у нее близкий к моему (в 2006 году — около девяноста), она ходила на высоких каблуках, отлично выглядела. Была веселая. Рассказывала, что полгода живет в России, а полгода в США у дочки Нины, которая вышла замуж за американского профессора!
Нема уже давно умер. Его карьера в «Иностранной литературе» закончилась из-за Кудрявцевой. Но, на мой взгляд, вина за это лежит не только на ней, но и на людях, которые дали Наумову письмо для подписи.
Наверное, нынешней молодежи будет непонятно, зачем Нема вообще стал «подписантом». Сидя в журнале, он делал полезное дело. А подпись его под письмом ничего не стоила.
Пусть поверят мне на слово: чтобы отказаться от протестной акции, требовалось гражданское мужество. Да-да, именно гражданское мужество. Способность плыть против течения.
Ведь народ вокруг протестных писем собрался пестрый. Ни о какой этике не могло быть и речи. К примеру, если бы Нема отказался подписать письмо, приведя самые серьезные доводы, об отказе тут же узнало бы большое число людей. И соответствующие комментарии не заставили бы себя ждать. Нема был бы ославлен как трус и карьерист.
Жаль порядочного парня Нему… Справедливости ради надо сказать, что и после ухода Немы из журнала Кудрявцева продолжала публиковать «опасных» авторов.
4. Золотая пора
Ивее же в 60-х годах настала золотая пора переводов. Такого, конечно, не было и больше не будет.
Почему не было — ясно. Современных авторов с 30-х до конца 50-х по «идеологическим» причинам не разрешали издавать, прятали в спецхранах. Почему не будет, как говорит мой сын, и ежу понятно. Книги в ту пору часто заменяли жизнь, а ныне у людей появилось много других интересных дел и забот. Плюс Интернет. И так, надеюсь, будет и впредь…
Впрочем, что я такое говорю?.. Совсем недавно один за другим выходили у нас переводы книг Джоан Роулинг о Гарри Поттере. И вся детвора России буквально встала на уши — ждала своего Гарри Поттера. Ничто ей не мешало наслаждаться приключениями и волшебным миром этих сказок — ни айфоны, ни айпеды.
Но я говорю о своем «золотом времени». А у нас была тогда своя — навязчивая идея, мы, переводчики с европейских языков, считали, что хорошая книга — это хоть и небольшой, но подкоп под зловещее здание советской системы.
Наверное, поэтому перевод каждой книги, которую я предлагала издательству, а потом переводила, был для меня радостью, переживанием. А ведь перевод — это очень трудоемкое, кропотливое и мучительное занятие; ты с головой погружаешься в чужую субстанцию, даже думать начинаешь чужими мыслями, а говорить чужими словами.
Помню, как я переводила небольшой по объему роман Ремарка «Жизнь взаймы».
Трудно себе представить сейчас, как любим и популярен у широкой публики в СССР был Ремарк. Особенно, конечно, «Три товарища».
Мне довелось переводить многих зарубежных авторов. В том числе таких знаменитых, как Дёблин, Дюрренматт — им я всегда восхищалась, — Макс Фриш, Гюнтер Грасс, ну и, конечно, Бёлль… Но только трое из них — Бёлль, Ремарк и не столь известная у нас Ингеборг Бахман — «тронули мое сердце» (слова Бёлля). Ремарк, по-моему, грандиозный писатель уже потому, что обозначил две самые болевые точки в судьбах людей XX века — войну, когда человек становился пушечным мясом, и вынужденную эмиграцию, когда он становился изгнанником.
Разве можно забыть, что именно Ремарк написал самый бескомпромиссный и самый известный антивоенный роман XX века «На Западном фронте без
перемен»? И разве можно забыть, что чистокровный немец Эрих Мария Ремарк не пошел ни на малейшую уступку не только Гитлеру, но и мировоззрению, которым оперировали нацисты! Ведь в XX столетии не один лишь призрак коммунизма бродил по Европе. В XX столетии по Европе бродил и призрак ницшеанства, с его культом силы и крови, с культом «белокурой бестии», которой все дозволено. Очень многие высокие интеллектуалы прельстились соблазнами ницшеанства. Я уж не говорю о великих немецких музыкантах и об актерах, служивших Гитлеру, не говорю о таких немецких писателях, как Эрнст Юнгер или Готфрид Бенн. Но сколько прославленных европейцев, пусть на склоне лет, заключили союз с дьяволом… Вспомним Герхарта Гауптмана и Кнута Гамсуна… А уж Д’Аннунцио и вовсе оказался в обозе у Муссолини…
Ремарк эмигрировал из Германии уже в 1931 году, за два года до прихода Гитлера к власти. Он, красивый человек с внешностью молодого викинга, стал как бы антиподом колченогого коротышки Геббельса, по воле которого срывались сеансы в кинотеатрах, когда там шел фильм Ремарка «На Западном фронте без перемен», а в мае 1933 года по его приказу романы Ремарка жгли на кострах в университетах по всей Германии.
Я, в отличие от многих интеллигентов на Руси, не страдаю амнезией и все это помню.
И, наконец, книга Ремарка «Жизнь взаймы» стала мне дорога потому, что перевод ее оказался приключением. А в моей тусклой жизни советской интеллигентки — книжного червя так не хватало приключений! К тому же мы только-только переехали из одной не очень хорошей квартиры на улице Дмитрия Ульянова в другую, в том же доме, но хорошую (по нашим тогдашним меркам). Только-только сделали ремонт: перегородили комнаты так, чтобы из трех получилось четыре. А незадолго до этого вселились в кооперативный дом на улице Дмитрия Ульянова, распрощавшись с коммуналками, кошмаром моей молодости. Каждый такой переезд стоил уйму денег. Платное жилье (кооператив)
плюс взятки. И остались без гроша. Лишь чудо могло спасти нашу семью: меня, мужа Тэка, Алика, дочку мужа Асю и домработницу Шуру. И чудо свершилось.
Я оказалась счастливой обладательницей пяти из шести номеров швейцарского глянцевого журнала, в которых был напечатан роман Ремарка «Жизнь взаймы». Новый, даже еще не вышедший книгой роман любимого в Советском (ююзе Ремарка, которого в тогдашний краткий исторический период уже (или еще) публиковали с энтузиазмом, и притом неслыханными тиражами. Ко всему прочему, роман был компактный и увлекательный.
И я засела за перевод, не дождавшись договора, ограничившись честным словом Блинова. И я и издательство понимали: нас легко опередить, «Жизнь взаймы» может появиться в любой день на страницах журнала «Иностранная литература». В «Иностранке» небольшой роман разделят на две части, дадут двум переводчикам и «застолбят»: в очередном номере напечатают страниц 20… Так я много позже переводила последний роман Ремарка «Тени в раю» в соавторстве с В. Котелкиным176
, тогда мужем Людмилы Зыкиной, которая по какой-то причине была «нужна» Кудрявцевой.Теперь вижу, что в тот короткий миг в СССР ценился не только Ремарк, но и оперативность. Более того, проснулся дух конкуренции, каждому хотелось сказать: «Мы опубликовали этот роман первыми». И никому не хотелось при-шать: «Мы опоздали».
Я переводила с восьми утра до глубокой ночи. И была счастлива. Телефон у нас в квартире еще не установили. Я получала из издательства телеграммы и звонила редактору из переговорного пункта на Ленинском проспекте. Все шло хорошо. И я летела на всех парах… Нет, не к финишу. А к… катастрофе. Дело в том, что одного номера журнала — предпоследнего — у меня не было. Как выяснилось позже, в нем смертельно больная героиня остается одна-одинешенька в незнакомом городе; ее возлюбленный, автогонщик Клерфэ, разбился. 11о счастью, девушку находит старый друг Борис Волков, русский эмигрант; находит уже умирающую.
Переводить роман без этого номера журнала было верхом легкомыслия. 11о я надеялась, что все… образуется. Как? Не знаю. Ведь в ту пору нельзя было обратиться за недостающим куском текста ни к швейцарскому журналу, ни к самому Ремарку. Мы, как всегда, печатали роман без разрешения автора, без разрешения издательства. Нельзя было также попросить знакомого туриста привезти журнал. Где были эти туристы? Тургруппы выезжали за рубеж раз к год по обещанию.
А я все переводила и переводила, неудержимо приближаясь, говоря высоким штилем, к роковой черте. Но буквально в последнюю минуту Олег Прудков, заведующий иностранным отделом «Литературной газеты», принес мне недостающий журнал. А еще говорили, что Олег Николаевич был плохим человеком. В моей жизни часто случалось, что считавшиеся плохими людьми помогали, делали добро. А считавшиеся хорошими мешали, ставили подножки. Да, меня спас Прудков, позвонил корреспонденту «Литгазеты» в Швейцарии, и тот прислал нужный номер на адрес редакции газеты. И мне ничего не сказал — сделал сюрприз. Настоящий друг.
Роман вышел. Помню, как выглядела книга: мягкая белая обложка, а на ней слева, вся в голубом, молодая прекрасная женщина — героиня «Жизни взаймы» Лилиан Хельман.
Впрочем, и на этот раз не обошлось без неприятностей. Критик Т. Мотыле-ва177
опубликовала зубодробительную рецензию на «Жизнь взаймы». Удар был нанесен умело. Мотылева изничтожила не всего Ремарка, — в тот краткий исторический миг это не понравилось бы начальству, — а лишь роман «Жизнь взаймы». Дескать, пожертвуем этим негодным пустячком — и все будет в порядке.Все равно я рада, что перевела «Жизнь взаймы». Роман до сих пор переиздают. В 2012 году подписала очередные договоры с двумя издательствами сроком на пять лет. Пятьдесят лет у нас в стране читают печальную повесть о бедных детях послевоенных лет, которые мечтали о простом человеческом счастье и не получили его…
Итак, перевод «Жизни взаймы» был волнующим приключением.
На склоне лет поняла, что перевод каждой книги становился приключением. От каждого перевода осталась в памяти какая-то история — счастливая или не очень счастливая. Самой скверной была история перевода романа моего главного автора Бёлля «Групповой портрет с дамой». Но об этом речь пойдет дальше, когда буду писать о Бёлле.
А сейчас пора закругляться.
5. «Прошу принять меня…»
В конце 50-х и в 60-х я перевела с немецкого немало хороших книг. Но, чтобы достичь полной легитимности, а вернее, чтобы занять достаточно почетное место в советском обществе, осталось сделать последний шаг. А именно: вступить в Союз писателей СССР.
Помню, какие противоречивые чувства меня обуревали при этой мысли. Да, я долго колебалась, прежде чем написать заявление: «Прошу принять меня…»
В первые годы «оттепели», чувствуя себя незаслуженно обиженной, я сгоряча поклялась, что никогда не буду никуда вступать, тем более просить, чтобы приняли. И очень долго крепилась, хорошо понимая, что вступление в Союз писателей — явно конформистский поступок. Никаких высоких мотивов для этого нет. Цену Союзу писателей знали все. Писательский Союз (как и все творческие союзы) был чисто бюрократической организацией, с помощью которой власти легко управляли значительной частью интеллигенции, наводили порядок, устрашали, а также неусыпно наблюдали.
Словом, вступать в Союз, по большому счету, не следовало.
И еще меня мучиДо то, что, по моим понятиям, писателями могли считаться только серьезные прозаики и хорошие поэты. Критики, публицисты, переводчики всего лишь выдавали себя за писателей. По сути, они были самозванцами. Кому же хочется стать самозванцем?
Конечно, я могла считаться литератором. Писала статьи и памфлеты, полемические статьи и фельетоны, обзоры и предисловия, очерки и зарисовки, рецензии и длинные журнальные опусы. А для собственного удовольствия и для развлечения друзей сочиняла юмористические монологи, тосты, пьесы, стихи.
Одним словом, я была журналисткой. Про таких, как я, ходил анекдот: «Журналист подобен собаке: все понимает, но говорить не может». Я тоже все понимала, но выразить это на бумаге не умела.
В те годы, о которых я сейчас пишу, тысячи людей стали членами Союза журналистов. Все без исключения тассовские, радиокомитетские, журнальные, газетные, даже издательские редакторы вступили в Союз журналистов. Многие из них не имели ни одной публикации. И все равно их велено было считать журналистами. Только мне путь в этот Союз был заказан. Я не числилась в штате, не работала постоянно. Вероятно, если бы я приложила некоторые усилия, то смогла бы проникнуть в него и ходить по пропуску в особнячок на (уворовском (Никитском) бульваре, в так называемый Домжур. Но прилагать усилия, чтобы получить то, что принадлежит мне по праву, казалось обидным. Уж если куда-то вступать, то предпочтительней в более мощную организацию, в Союз советских писателей.
В общем, я решилась. Как только подала заявление, сразу же стала энергично действовать. Никакого провала я не хотела допустить. Через первую инстанцию, ьюро секции переводчиков Московского отделения Союза писателей, меня провел Лев Гинзбург178
(он много лет был председателем этой секции), заключив, по-моему, какие-то временные «пакты» и соглашения с моими недругами. Лева был большой дипломат. Рекомендовала меня на том этапе Горкина179, переводчица с немецкого. Особым влиянием она не пользовалась. Зато на приемную комиссию Союза явились два аса: Борис Слуцкий и Александр Михайлович Борщаговский. Разбор моих переводов сделала Наталья Тренева180. Естественно, она попросила меня написать соответствующий текст, что я и выполнила. Даже сама удивилась, какие я себе переводческие задачи ставила, переводя Бёлля, и как с ними справлялась. Приняли меня, как мне рассказывали, единогласно (все процедуры совершались в отсутствие соискателя). Приняли, хотя переводчиков принимали в ту пору очень неохотно…Хочу признаться: я никогда не жалела, что стала членом ССП. Не только не жалела, но, напротив, была благодарна Союзу за то, что он облегчал мою трудную жизнь. Благодарна за все те привилегии, которые он мне давал. Даже за такую, казалось бы, малость: я могла вызвать врача к больной маме из поликлиники Литфонда. Мама последние три года жила у меня на Дмитрия Ульянова, а прописана была, естественно, у себя в Большом Власьевском. Стало быть, врач из нашей районной поликлиники не пришел бы к ней ни при каких обстоятельствах… А таких «малостей» в той жизни было не счесть. Да и в этой жизни я Союз писателей благословляю. Благодаря ему я оказалась владелицей небольшой квартирки в дачном поселке на Ново-Рижском шоссе. В свои девяносто с большим гаком живу там месяца три-четыре. Для меня это прямо спасение!
Никаких подлостей меня в Союзе делать не заставляли. Постов я не занимала. Сидела тихо. И только диву давалась тому, что передовые литераторы, боровшиеся за правду и обличавшие и Союз, и его руководство, возмущались тем, что этот самый Союз их шельмует и изгоняет из своих рядов.
Многие важные события исчезли из моей памяти. А вот день, когда я решила, что с «советской школой перевода» мне больше не по пути, помню отчетливо. Произошло это уже в годы горбачевской перестройки.
В тот день, а именно 13 марта 1988 года, утром, я пошла в популярнейшую в то время газету «Московские новости» — отнесла статью, которая мне самой нравилась. Статья называлась «Уже была тяжелая вода». Тяжелую воду немецкие ученые, как известно, получили в конце войны. И тем самым гитлеровская Германия оказалась накануне создания атомной бомбы. При том, что благодаря Вернеру фон Брауну у нацистов уже была межконтинентальная ракета Фау-2, долетавшая до Лондона.
В моей статье говорилось, однако, не только о прошлых угрозах человечеству, но и о той угрозе атомной войны, которая существует, пока в мире есть диктаторские режимы, возглавляемые оголтелыми вождями-фюрерами. Намеки были ясны. Статья казалась мне весомой и весьма актуальной. Однако, переступив порог «Московских новостей», я через секунду забыла и о Гитлере, и о тяжелой воде. Весь дом на Пушкинской площади был словно встревоженный улей, он буквально гудел от голосов молодых газетчиков. Меня тут же посвятили в суть дела. Оказывается, тем утром «Советская Россия» вышла со статьей Нины Андреевой под названием «Не могу поступиться принципами». В своей статье 11ина Андреева, преподавательница одного из ленинградских вузов, призывала покончить с «перестройкой» и вернуться к старым «принципам».
Все понимали, что газета не решилась бы без соответствующих санкций опубликовать статью неизвестного автора, которая явно идет вразрез с программой генсека. А генсеком был тогда Горбачев.
Как ни удивительно, но настроение в «Московских новостях» было отнюдь не похоронное, а, наоборот, боевое. Всем хотелось тут же сесть и писать ответ Пине Андреевой, а в ее лице антиподу Горбачева — Лигачеву. Ждали только главного редактора «Новостей» Егора Яковлева181
, который был в отъезде. Ждали и боялись, что он окажется не таким решительным…И вот вечером этого, такого бурного дня, полного гражданского гнева и переживаний, я должна была идти на собрание секции переводчиков в Дом литераторов. Пошла, предвкушая разговоры на ту же тему — удастся ли продолжить «перестройку» или она захлебнется…
В тот вечер доклад делал Вяч. Вс. Иванов, личность весьма известная. Сперва он был известен как Кома Иванов, сын знаменитых родителей: драматурга Всеволода Иванова и его жены красавицы Кашириной, и молодой друг Пастернака, а потом стал видным лингвистом, профессором и т. п.
Доклад был посвящен модной в ту пору семиотике. Мне он показался скучным. И длился долго. Начались прения. По-моему, первым на трибуну вышел ныне покойный Асаф Эппель182
— переводчик с польского. Мне он запомнился но Дому творчества в Переделкине. Эппель постоянно кипятился, с кем-то враждовал. Но все это казалось мне в тот день таким мелким. И я ждала, что он скажет. Асаф Эппель сказал следующее:— Вот я начал переводить стихи дольником. Перевел уже два стиха… Да, самым настоящим дольником. Понимаете? И что же? В печати об этом ни слова… Как это можно не заметить? Как можно не заметить дольник?
Я смутно помнила, что дольник — это довольно редкий стихотворный размер. Сейчас, когда пишу о том дне, заглянула в Краткую литературную энциклопедию и прочла: «Дольник… рус. стихотв. размер. Занимает промежуточное положение между силлабо-тонич. и чисто-тонич. системами стихосложения. Как и силлабо-тонич. размеры, Д. имеет ощутимый внутр, ритм, образуемый чередованием сильных мест (иктов) и слабых мест (междуиктовых интервалов)…» Дальше пропускаю много строк и в конце заметки выясняю, что «пример четырехиктового Д.» — одно из моих самых любимых стихотворений Блока: «Девушка пела в церковном хоре / О всех усталых в чужом краю, / О всех кораблях, ушедших в море, / О всех, забывших радость свою…»
Но читаю я с интересом про дольник теперь, много лет спустя. А тогда я встала и ушла из аудитории, где проводилось собрание.
Литературоцентричность, по-моему, невыносима, особенно когда в мире что-то происходит. Может быть, «пикейные жилеты», болтающие о политике, — смешны. Но еще смешнее литераторы со своими «дольниками».
P.S. Вот написала про советскую школу перевода, вспомнила кое-кого из людей, переводивших с подстрочников «восточную литературу», и кое-кого из коллег, переводивших с европейских языков. Но даже не упомянула две ключевые фигуры переводчиков, которых удалось повстречать на моем долгом веку.
Не попыталась я рассказать о поэте Арсении Тарковском, о том, кто «продал за чужие слова» свои «лучшие годы» (см. эпиграф к этой главе). Какой это был красивый человек! И как грустно сложилась его судьба. Храню подаренную мне книгу стихов Тарковского, буквально исписанную его аккуратным почерком. Карандашом он восстанавливал свои стихи, не пропечатанные в этом бракованном экземпляре. Лежа, больной!
Не рассказала я и о блестящем Льве Гинзбурге, нашем с мужем друге. Это был человек огромного таланта. А как он умел смеяться над самим собой! И как честно делал свое дело — переводы с немецкого. И не только с немецкого, но и со староверхненемецкого, с языка Средневековья. Чудесным образом Лева воскрешал поэзию людей, живших триста — четыреста лет назад. Воскрешал песни, которые они слагали. В его переводах эти песни становились песнями протеста. И их пели советские студенты в конце злосчастного XX века… Да и книгу воспоминаний «Разбилось только сердце мое» Лев написал замечательную.
Глава X. ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ С БЁЛЛЕМ
1. Первые встречи
Заголовок этой главы подсказал сам Бёлль, его роман «Групповой портрет с дамой»… И вправду — говорить о Бёлле в России, где он оказался едва ли не более знаменитым, чем у себя на Родине, нельзя без того, чтобы не попытаться создать (скорее, наметить) некий «групповой портрет»…
Вот я и попытаюсь. Но, поскольку речь идет о переводах, сперва сделаю l ноего рода переводческую врезку.
Бёлль был звездным автором не только для меня. Он занял почетное место и в «послужном списке» Лилианны Лунгиной, хотя она перевела всего лишь некоторые его рассказы, собрав их в сборник183
. Бёллевский роман «Глазами клоуна» перевела и вовсе ас «советской школы перевода» Рита Райт184, о чем всегда говорится при упоминании ее заслуг. Прекрасная переводчица Соня Фридлянд совершила благое дело: познакомила советского читателя с публицистикой Бёлля — с его «Ирландским дневником» (опубликованным в «Новом мире»)185. В переводе Фридлянд в соавторстве с Португаловым186 вышел и замечательный антифашистский роман Бёлля «Дом без хозяина»187. В свою очередь 11ортугалов в соавторстве с редакторшей Худлита Гимпелевич188 перевел ранний роман Бёлля «Где ты был, Адам?»189. Насколько я знаю, Португалов воспитывался в Германии, стал двуязычным и был журналистом-международником, то?сть, как никто другой, разбирался в проблемах западногерманского общества того времени. К сожалению, на Бёлле переводческая карьера Португалова закончилась. Португалов не принадлежал к «советской школе перевода». И не мог ебе позволить ждать, пока его туда «примут». Он, насколько я знаю, занялся переводами политических текстов на немецкий язык. Это была постоянная >абота, и она приносила постоянный заработок.Боюсь, что в первое время не только Португалову, но и мне давали возможность заниматься Бёллем лишь по одной причине: никто не предполагал, по Бёлль станет у нас одним из самых тиражных писателей, не предвидел, что бёллевские переводы будут приносить и известность, и деньги. Впрочем, слово «деньги» в советском мире произносить было зазорно. Разве мы работали за деньги?
Однако вернусь к переводам Бёлля. Повесть или, скорее, короткий роман (в немецком языке нет слова «повесть») «История одной командировки» перевела Наталия Ман, можно сказать, глава клана переводчиков с немецкого190
. Наконец, поздний роман (повесть) Бёлля «Потерянная честь Катарины Блюм» перевела Е. Кацева191. Она же перевела и несколько его политически острых статей и памфлетов.Совсем позднего Бёлля переводил и такой амбициозный переводчик, уже не моего, а более позднего призыва, как М. Рудницкий192
.Других имен я не стану называть, ибо Бёлль написал огромное количество прекрасных рассказов, которые часто появлялись на страницах наших журналов. Рассказы переводили и перечисленные выше люди, и другие переводчики.
Не стану я называть и фамилий переводчиков, которые по воле составителей Собрания сочинений Бёлля пере-перевели произведения, которые вышли ранее в моем переводе… Пусть сами себя называют.
Итак, Бёлля переводили многие. И все-таки хочу похвастаться — основным переводчиком Бёлля была я. Чтобы не быть голословной, перечислю бёллевские книги, переведенные мной. Я перевела короткие ранние романы для Издательства иностранной литературы: «И не сказал ни единого слова…» и «Хлеб ранних лет»193
. Замечательные произведения, давшие старт небывалой популярности Бёлля в России. Позже перевела еще два коротких романа для «Молодой гвардии» — «Поезд прибывает по расписанию» и «В долине грохочущих копыт»194. Перевела ключевой, на мой взгляд, бёллевский роман «Бильярд в половине десятого», а также роман «Глазами клоуна»195. «Глазами клоуна» напечатал в переводе Р. Райт журнал «Иностранная литература». Но и я переводила его по договору с издательством «Иностранная литература». Когда журнал вышел, Е. Блинов отказался расторгать договор со мной. Перевод был опубликован и много раз переиздавался. Для «Нового мира» я перевела и недооцененную, по-моему, у нас «Самовольную отлучку»196 — короткий роман, в котором Бёлль с сарказмом, даже с откровенной ненавистью расправляется с тем, что мы называем иногда «казарменным духом», иногда солдатчиной, иногда пруссачеством, иногда солдафонством, — словом, с немецкой идеологией милитаризма, даже в ее, казалось бы, самом безобидном обличье — с восхвалением солдата, когда он всего лишь отбивает строевой шаг на казарменном плацу.И, наконец, я перевела чрезвычайно важный для творчества Бёлля роман «Групповой портрет с дамой», который был опубликован в «Новом мире»197
. К глубокому моему сожалению, в «Новом мире» уже без Твардовского…Роман «Групповой портрет с дамой» поставил точку в моей дружбе с Бёллем. Очень тяжело об этом вспоминать. Еще тяжелее писать. Но без этого «группового портрета с Бёллем» не получится.
А теперь начну с начала…
Начало было неправдоподобно хорошее… Почти «оттепель». Муж, член редколлегии престижного журнала «Международная жизнь», отбыл в свою первую командировку в Западную Германию. Полетел один, без «искусствоведа в штатском», как тогда говорили, то есть без гэбэшника, стало быть, может встречаться с кем хочет. Железные правила для командированных, видимо, еще не установлены. Командировки в капстраны пока в диковинку.
На дворе не то поздняя весна, не то уже лето. И мы с Аликом в благословенном Коктебеле.
И вот за несколько дней до отъезда я получаю письмо от Д.Е., который накануне прилетел в Москву из Бонна. Не телеграмму: «Приехал жду целую»,
Письмо Д.Е. в Коктебель я обнаружила совсем случайно. Даже меня оно удивило своей осторожностью и безликостью. Даже я уже забыла, как мы были осторожны и зажаты в те далекие годы. Но все равно я почувствовала: муж счастлив, полон впечатлений от своей поездки, жаждет поделиться всем увиденным. И в первом же абзаце письма… Бёлль.
«Дорогая Люсенька!
Вернулся только пятого — посол продлил мое пребывание в Зап. Германии па неделю. Это было очень хорошо, т. к. иначе я бы ничего не успел сделать. моей поездке можно написать целую книгу, и, может быть, это и удастся сделать. Но это тема не для письма, а для разговора. Хочу тебе только сказать, что встретился с рядом писателей, прежде всего — с Бёллем. У Бёлля я был на квартире и имел с ним многочасовую беседу. Он подарил мне несколько своих книг с посвящениями (мне и тебе — отдельно). Это очень интересный человек, глубоко переживающий все происходящее вокруг него. Но это опять-таки тема для разговора, а не для письма».
Впору удивиться, почему сразу о Бёлле. Ведь Д.Е. — историк по образованию, международник по профессии. Его «всё» — это отнюдь не литература, а текущая политика. Теперь бы его назвали политологом. Он и был блестящий политолог в СССР, где о своей оценке тех или иных политических событий нельзя было даже заикнуться… Но меня сообщение о визите к писателю Бёллю не удивило, а тронуло. Задним числом я поняла, что муж сильно переживал за меня. И дал понять, что Бёлль может стать той соломинкой, уцепившись за которую я смогу вернуться к полноценной работе.
Уже в следующем абзаце Д.Е. ставит все точки над «i».
«Книг я накупил много (около 30 шт.). Все, безусловно, интересны, но, конечно, далеко не все годятся для перевода. Тут надо будет сделать тщательный отбор и потом начать предлагать их. Работа, как ты видишь, предстоит большая — надо все прочесть, обменяться мнениями и начать действовать…»
Вот какой у меня деловой супруг. Сразу наметил программу действий и намерен осуществить ее незамедлительно. Сказано — сделано! Но это только на бумаге… На самом деле у него другая роль. Д.Е. — стратег. Я — исполнитель. Так уж повелось с самого начала нашего брака. И в ТАССе в отделе контрпропаганды, где я у него работала, Д.Е. придумывал темы, а все мы, сотрудники отдела, превращали эти темы в конечный продукт.
Прошло полгода, может год, и Бёлль снова появился в нашей с Д.Е. жизни. Появился весьма весомо, грубо, зримо. В роли щедрого дарителя. На адрес нашей немыслимой коммуналки — Цветной бульвар, д. 18 — мы получили извещение о посылке из Западной Германии на имя Lusja Melnikow. Посылка эта — два ящика книг о фашизме — поистине весома. Я еще скажу в главе «Главная книга», что этот бёллевский дар определил нашу судьбу в 60-х годах. Без него мы не смогли бы написать свою главную книгу «Преступник номер 1», а может, и вообще не занялись бы немецким фашизмом. Теперь добавлю к этому еще одну деталь — подарок был дорогой: прожив при рыночной экономике два десятилетия, я в полной мере оценила смысл этого слова. Бёлль прислал почти незнакомому человеку, Д.Е., целую библиотеку отличных дорогих книг. А уж что касается выбора авторов, то тут и слов нет. Буквально все ключевые труды по национал-социализму в Германии оказались в наших книжных шкафах. До 90-х годов они лежали в СССР в спецхранах, а значит, были мне, отлученной от «допуска» к секретным материалам, вообще недоступны. А посылка от Бёлля пришла еще в 50-х.
Конец 50-х и последующие 60-е были для меня как для переводчика самыми продуктивными. И опять же они связаны с Бёллем. Тогда я с огромным увлечением переводила его романы.
Вполне отдаю себе отчет, почему именно Бёлль стал моим самым любимым автором. Конечно, Бёлль замечательный писатель. Но не только это привлекало к нему меня и сотни тысяч русских читателей (Бёлля издавали у нас огромными тиражами)…
Чтобы понять феномен Бёлля в России, а это, ей-богу, был феномен, надо перенестись на полвека назад, в далекие годы «оттепели», XX и XXII съездов, Никиты Хрущева и далее, в годы разрядки и раннего Брежнева, еще не впавшего в маразм.
Для моего поколения это было время сплошных открытий… Хотя оно (мое поколение) уже давно перевалило за «середину жизни» — по Данте, это 30 лет. А мы все открывали и открывали то, что теперь, вероятно, известно каждому старшекласснику.
В частности, я, муж и наши друзья-гуманитарии открывали целые пласты русской культуры: поэзию Серебряного века, Бунина и Мандельштама, Набокова, Марину Цветаеву и Платонова. Уже в 1962 году Твардовский напечатал в «Новом мире» «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. Еще раньше мы прочли в самиздате «Теркина на том свете» Твардовского198
и примерно тогда же — 25 великих стихотворений Пастернака из «Доктора Живаго», в том числе «Гамлет», «Август», «Свидание», «Зимняя ночь» и другие, распространявшиеся в списках. И только в 1966 году журнал «Москва» опубликовал «Мастера и Маргариту» Булгакова.Многое в те годы напечатали в СССР впервые. И многое проникало из-за границы. Впервые. Почему-то все вспоминают джинсы «Levis» и фарцовщиков, которые этими «Levis» «спекулировали», но забыли, что и изданные за рубежом книги, то есть тамиздат, тоже были контрабандой. До сих пор храню тамиздатовский «Котлован» Платонова — каждая страница в этой диковинной книге напечатана и по-русски, и… по-английски.
Но чаще всего читали догутенберговские машинописные (под копирку) издания. Печатались запрещенные книги и в виде фотокниг на фотобумаге, но они были неудобочитаемы, и их трудно было хранить (прятать!).
Машинописные книги стоили дешево: деньги брали только за то, чтобы оправдать труд проверенных машинисток, это были пожилые бессребреницы — сколько шедевров прошло через их разболтанные, неподъемные «ундервуды». 11амятник Иоганну Гутенбергу стоит в Майнце — видела его своими глазами; памятник первопечатнику Ивану Федорову — в Москве. Если бы мэром была я, то уж точно поставила бы памятник незабвенной Юлии Исаковне в переулке у проспекта Мира, где она жила. «Машинистки моего круга, — говорила Ю.И., — больше двадцати пяти копеек за страницу не берут». Все другие машинистки брали тогда по 40–45 копеек.
На нас буквально хлынул поток запрещенных ранее книг, в том числе и иностранных авторов, многие из которых были известны нам только по фамилиям. Их начали переводить и с огромным трудом печатать.
Вспоминаю, что как-то мне попались на страницах «Нового мира» рассказы итальянского писателя Альберто Моравиа. Рассказы эти с итальянского перевела Злата Потапова, бывшая ифлийка199
. Один рассказ — названия не помню — застрял у меня в памяти на всю жизнь. Герой этого рассказа — официант — потерял работу, обнищал и опустился, но, как он утверждал, исключительно по собственной вине. Много лет бедняга безмолвно слушал глупую болтовню посетителей ресторана, сжав зубы, сносил хамство людей, которых обслуживал. И вдруг стал шевелить губами… Дальше — больше: шепотом прокомментировал чью-то плоскую шутку, вполголоса возразил подвыпившему идиоту, обругал грубияна… И вот его уже прогнали взашей. Мораль ясна —И мы с мужем, смеясь, долго повторяли: главное в наши дни — не шевелить губами.
Словом, как говорят в официальных документах, зарубежная литература «внесла свой вклад» в наше превращение из homo soveticus в homo sapiens.
На первый взгляд, странно, что именно немец Бёлль сыграл тогда такую большую роль в жизни советских граждан… Я подчеркиваю — немец. Ведь всего за десять — пятнадцать лет до «оттепели» мы уничижительно называли всех немцев или «фрицами», или «фашистами», а то и вовсе «проклятыми фашистами». И кто-то придумал слоган «Убей немца».
А потом вдруг оказалось… В плохих романах пишут: «при трезвом свете дня» оказалось, что из всех народов, пострадавших от Второй мировой войны, самыми пострадавшими были народы СССР и народ Германии. Да, эти народы были самыми обескровленными, самыми обездоленными. И хотя наша держава вышла из войны невиданно могучей, простым людям это ничего не дало.
И немцы (побежденные), и мы (победители) начинали послевоенную жизнь со «Дня ноль» (термин «День ноль» придумала не я, а западногерманские литераторы). И они, и мы начинали жить заново в нищей разоренной стране, буквально на развалинах. И они и мы за годы войны многое поняли. Их мировоззрение (фашистское) рухнуло, наше (большевистское) пошатнулось.
Но, как известно, «улица корчится безъязыкая»… Выразить вслух перемены в сознании людей может только искусство. Оно (и наше и их) пыталось это сделать. В частности, Бёлль.
Во второй половине 50-х у меня дома появился короткий роман Бёлля «И не сказал ни единого слова…».
Прекрасно сознаю, что этого не случилось бы, если бы муж не съездил несколько раз в командировки в Западную Германию. Однако в ту пору уже многие получили такую возможность. А мидовские работники и журналисты и вовсе жили там подолгу. Однако не помню, чтобы, допустим, жены Наумова или Королькова200
— эти журналисты работали в ФРГ по многу лет — выразили желание переводить Бёлля. О мидовских дамах и говорить нечего.Итак, я получила роман «И не сказал…», сразу же прочла его и загорелась. Дальше все пошло очень быстро. Написала заявку и, набравшись храбрости, отправилась в издательство к Е.В. Блинову. Блинов сыграл немалую роль в судьбе Бёлля в СССР. Он без слова принял у меня заявку, хотя я была никому не известным переводчиком, а Бёлль в России мало кому известным автором. Таким образом, будущая книга была дважды «котом в мешке». Тем не менее она быстро вышла в свет*. К сожалению, не помню, когда я начала работать над ней. Говорю «быстро», потому что роман был опубликован в ФРГ в 1953 году, а на русском появился в 1957-м. Для нас, тогдашних, четыре года были невиданно малым сроком… Только «Бильярд в половине десятого» вышел всего через два года после того, как появился в Западной Германии…
Перечитала «И не сказал ни единого слова…» сейчас, пятьдесят лет спустя, и подумала, что если роман так очаровал меня нынче, то как должен был очаровать тогда. Нет, «очаровать» — не совсем то слово. Процитирую лучше самого Бёлля. В разговоре с женой главный персонаж этого романа Богнер вспоминает о людях, которые «тронули его сердце»… Вот и роман Бёлля «тронул мое сердце». Слова «тронул мое сердце» на этих страницах — повтор. Все равно пусть остаются.
Уже коллизия бёллевского романа поразила меня, кроме всего прочего, своей узнаваемостью, что ли…
Фред и Кэте, муж и жена Богнер, от имени которых писатель ведет повествование, никак не могут оправиться от военных ужасов и тягот.
Богнеры женаты еще с довоенных пор. У них трое детей. И они любят друг друга. Но вот беда — вся семья живет в одной комнате — отец, мать, двое подростков, девочка и мальчик, и еще — малыш. А за хлипкой перегородкой — со-
седи. И нервы Фреда не выдерживают. Он не в силах находиться дома, ночевать дома. Отдает весь заработок жене, а сам становится бомжем, ночует где попало.
В основе романа — грустный парадокс: чтобы побыть вдвоем, Кэте и Фреду приходится идти на свидание друг с другом, а ночь проводить в замызганном номере дешевой гостиницы, куда загулявший люд приводит своих девиц. Кэте и Фред долго готовятся к встрече: Фред копит деньги, Кэте нанимает бебиситтер…
Как тут не вспомнить Булгакова и его горько-ироническую фразу: москвичей испортил квартирный вопрос… И как тут не вспомнить молодость моего поколения, а у нас с Бёллем было одно поколение, один год рождения — 1917-й, даже месяц один — декабрь. Только места рождения разные — Кёльн и Москва. Но побыть вдвоем с любимой (любимым) сразу после войны не могли ни молодые москвичи, ни молодые кёльнцы.
Фред Богнер — не герой. Не революционер. Не тираноборец. Не диссидент. Не горьковский Сокол или Буревестник, гордо реющий над седой равниной моря. Даже не блоковский герой, который только в редкие счастливые минуты забывает «о доблести, о подвигах, о славе на этой горестной земле…». Наконец, не Человек с большой буквы. Ох, как обрыдли эти человеки с большой буквы!
У Фреда нудная работа телефониста на коммутаторе плюс грошовый приработок репетитора у отстающих гимназистов. И в свободное время он не думает о переустройстве мира. У него кровоточат десны — пародонтоз, болезнь бедняков. И одет он не комильфо. И он неряшлив. И курит одну сигарету за другой. И пьет слишком много. И занимает деньги слишком часто. Занимает деньги даже на то, чтобы побыть с женой вдвоем, хотя бы сутки.
Да, все так. Но при этом Фред нравственный, ранимый, страдающий человек, который не может забыть войну и смириться с несправедливостью мира. Да и как тут смириться… Вот только один эпизод, о котором Фред рассказал Кэте, а потом не раз возвращался к нему: в поисках ночлега он иной раз забредал к приятелю, охраняющему огромный особняк (13 комнат, 4 ванны, не считая душевых). Хозяин особняка, не то генерал, не то гангстер, а «может, и то и другое вместе», не выносит маленьких детей и обожает собак. Поэтому он оборудовал отдельную комнату для своего пса. Каково это знать фактически бездомному Фреду, отцу троих детей? И каково быть бедняком в процветающей стране (в Западной Германии уже совершилось «экономическое чудо» Эрхарда — Аденауэра), в стране, населенной «новыми немцами», только что разбогатевшими людьми (из грязи в князи) со всеми их милыми повадками… Тогда в нашей жизни еще не было олигархов и особняков на Рублевке. Место олигархов занимали непотопляемые политработники, их отдельные квартиры, пайки и госдачи на той же Рублевке.
Муки Фреда были нам понятны. Но еще труднее приходилось его жене Кэ-ге. Фред, когда ему стало невмоготу, не живет дома, устроил себе передышку, а она, мать троих детей, не может себе этого позволить. Кэте страдает больше не за себя, а за детей и за мужа. И она не жалуется. Молча несет свой крест. Замечательная мать. Замечательная жена. Критики не раз отмечали, что образы великодушных, стойких, любящих женщин особо удавались писателю. Недаром его последний роман назывался «Женщины у берега Рейна».
Фред и Кэте — католики. Они связаны тысячью уз с католической церковью, обладающей могучим аппаратом и несравненным умением манипулировать душами людей.
Дом, где Богнеры жили до войны, разбомблен, и церковь предоставила им дешевый кров. Фред трудится в католическом офисе, дети учатся в католической школе. Пусть жилище у Богнеров — убогое, а жалованье у Фреда — нищенское. Все равно положено за все благодарить бога и католическую церковь. Ведь, как известно, бедность не порок… Почему-то, однако, сама католическая церковь такая богатая, такая фантастически роскошная. Славится невиданной красоты соборами, статуями святых, фресками, витражами, драгоценной церковной утварью… Да что там соборы! Ослепительно хороши даже одеяния католического клира.
Бедность — не порок… Но почему-то самые почетные прихожане — богатые люди. Они задают тон. А сколько вокруг набожных ханжей. Ханжей, которые гак и норовят спросить красивую несчастную Кэте: «А где, собственно, ваш муж, милочка? Что-то мы его давно не видели».
Да, «всё тонет в фарисействе»… «жизнь прожить — не поле перейти».
Я потому так подробно пишу о романе «И не сказал ни единого слова…», что в нем уже содержатся многие мотивы, которые потом повторяются в других произведениях Бёлля. И потому, конечно, что этот роман был первый, который я — нет, не переводила, — а бережно, с великим тщанием, боясь потерять хоть один оттенок, переносила с чужого языка на свой, родной…
Однако спустя полвека увидела, что далеко не все в этом бёллевском романе я сумела понять и прочувствовать так, как прочувствовала «квартирный вопрос». Все-таки мы жили в разных мирах, и реалии нашей, советской, и их западногерманской действительности часто не совпадали.
Не укладывалось у меня в голове, к примеру, подспудное раздражение героев Бёлля съездом аптекарей в Кёльне и рекламой этого съезда.
Да, с рекламой я вообще как переводчик опростоволосилась, слыхом не слышала тогда о билбордах. Разукрасила весь Кёльн «рекламными транспарантами».
Но что там билборды! Главное, я не понимала, почему реклама аптечных товаров вызывает такое неприятие и у Фреда, и у Кэте, да и у самого Бёлля. Чем им помешала веселенькая реклама презервативов: спускающиеся с неба белые парашютики с красными резиновыми аистами. «Покупайте резиновые изделия», «Резина Грисс предохранит тебя от последствий!». Доходчиво и сравнительно целомудренно… И тем более, чем мешают Богнерам бегающие на всех стенах буквы (в темноте они светятся!), из которых складываются слова «Доверяй своему аптекарю» или «Пей долорин».
Только в XXI веке я осознала, какой навязчивой, настырной и агрессивной может быть реклама. Особенно реклама аптечных товаров: лекарств и разных снадобий. День и ночь наше радио бубнит о препаратах, повышающих потенцию и способствующих эрекции. О таблетках и микстурах, промывающих печень, почки, кишки, желудок, мочевой пузырь. О лекарствах, которые очищают от шлаков внутренности человека, как будто речь идет не о homo sapiens, а о доменной печи.
За год до публикации «И не сказал ни единого слова…» Бёлль уже обратился к теме аптекарей, вернее, к теме недобросовестных фармацевтических фирм, которые с помощью агрессивной рекламы всучивают людям ненужные, а иногда и вредные лекарства. Эту тему он поднял в ранней радиопьесе «На чашке чая у доктора Борзига», которую я, кстати, тоже перевела201
.Одним словом, только в XXI веке я поняла, до чего муторно было бедным Кэте и Фреду, которые сбежали из дома, сбежали от детей, чтобы побыть вдвоем, а вынуждены смотреть на рекламных аистов и слушать про «резину Грисс», предохраняющую от беременности. Тем более что Кэте опять беременна, а католическая церковь запрещает прерывать беременность (Сталин после войны тоже запретил аборты).
Но не только реалии, связанные с аптекарями и лекарствами, я не поняла в первом переведенном мною романе Бёлля. Не дошли до меня и эпизоды, видимо очень важные для писателя в морально-этическом плане. Например, эпизод в дешевой закусочной, где Фред и Кэте, каждый порознь, встречают милую девушку, дочь хозяина, и ее слабоумного братика. Мальчик-даун не умеет говорить, только мычит. Он жалок и неопрятен. Девушка кормит его и вытирает ему рот. «Вам не противно?» — спрашивает у Кэте хозяин закусочной. Но и Кэте и Фреду больной мальчик не противен. Напротив, он вызывает у них умиление, жалость. Даже нежность.
Комсомольско-советское воспитание и жестокие нравы в моей стране мешали мне понять эти сцены. Как может физическое уродство у ребенка вызывать умиление? Мне это казалось тогда непостижимым.
…Переписала эти последние страницы, наверное, раз пять.
Но разве так важно, чтобы перипетии судьбы литературных героев имели сходство с перипетиями судьбы читателя? А как же Анна Каренина? Уже много поколений людей во всем мире переживают драму Карениной как свою собственную, хотя их жизнь и жизнь Анны не имеет ничего общего. Ведь, если судить по нынешним нравам, Анна всего-навсего ушла от богатого Каренина к супербогатому Вронскому. Недавно кто-то сказал моей знакомой: «Что вы беспокоитесь за свою внучку? Ваша Настя всего-навсего поменяла миллионера на миллиардера».
А ведь драма Карениной нам все равно понятна. Любовь, ненависть, материнские чувства, зависть, лицемерие, боль… Вечные понятия. Да и типы людей, вероятно, повторяются из эпохи в эпоху. Анна Каренина со всей ее неповторимостью — вечный персонаж, как шекспировская леди Макбет, которая может существовать, любить и совершать преступления где угодно, хоть в Мценском уезде, что и доказал мудрый Лесков.
Но все же! Все же! Человеку хочется прочесть о тех героях, которые, по крайней мере, жили с ним в одном веке.
Обычно литература эту потребность удовлетворяет, даже очень средняя. Но только не ходульная советская беллетристика, сделанная по социальному заказу. Не надо забывать, что ни всего Булгакова, ни позднего Катаева, ни позднего Гроссмана мы тогда не прочли. Не прочли и «портфели» «Нового мира» Твардовского и других московских и ленинградских журналов, где начало многое путное проскакивать. Ну а что касается таких писателей, как Юрий Трифонов, го они появились уже на излете «оттепели». Первая из так называемых «городских повестей» Трифонова «Обмен» вышла в 69-м, а Бёлля в Советском Союзе прочли уже в конце 50-х.
Ну а теперь пора спуститься на землю и рассказать, как все шло с дальнейшими публикациями бёллевских книг.
2. «Бильярд в половине десятого»
Уже через два года после «И не сказал ни единого слова…» я перевела другой, но тоже милый моему сердцу короткий роман Бёлля «Хлеб ранних лет». Он был издан в ФРГ в 1955 году, вышел в Москве в 1958 году, а уже в 1959-м оба романа увидели свет под одной обложкой202
… Небывалый успех для того времени.Ну а потом наступил черед другого романа — «Бильярд в половине десятого».
Роман этот для писателя — ключевой.
К 1959 году, году написания «Бильярда…», социальная картина западногерманского общества определилась полностью. Со времени возникновения ФРГ и начала «экономического чуда» прошло уже одиннадцать лет, а до начала студенческих волнений в Западной Европе оставалось еще лет десять. Общество казалось на редкость устойчивым и стабильным. Оно как бы застыло в своем великолепии и в своем уродстве! И пуще всех традиционных табу власть имущие соблюдали запрет на прошлое. Ворошить прошлое считалось на родине Бёлля в ту пору антипатриотичным. Снова возник «здоровый» национализм, о котором Бёлль как-то сказал: «Ваш здоровый немецкий национализм кажется мне очень больным».
И вот на этом фоне писатель показывает нам в «Бильярде…» трагедию одной немецкой семьи в первой половине XX века. Напомню, что в эти пятьдесят лет вошли и двенадцать лет фашистской диктатуры, самое темное время в германской истории.
Начинается и кончается роман в один и тот же день — день восьмидесятилетия главы семьи Генриха Фемеля. Генрих Фемель — талант. И баловень судьбы. Безвестный провинциал сумел выиграть конкурс на постройку аббатства в окрестностях Кёльна. Он создал чертежи и построил величественный ансамбль, памятник архитектуры на века. И женился он, как задумал, на прелестной девушке Иоганне из «патрицианского рода».
Свой жизненный проект Генрих Фемель уже в молодости сумел осуществить. И ликуя, видел и свою дальнейшую счастливую судьбу: «Жена родит мне детей — пятерых, шестерых, семерых; они женятся и подарят мне внуков — пятью, шестью, семью семь… Я уже видел себя окруженным толпой внуков, видел себя восьмидесятилетним старцем, восседающим во главе рода, который я собирался основать: я видел дни рождения, похороны, серебряные свадьбы и просто свадьбы, видел крестины, видел, как в мои старческие руки кладут младенцев-правнуков; я буду их любить так же, как своих молодых красивых невесток; невесток я буду приглашать позавтракать со мной; я буду дарить им цветы и конфеты, одеколон и картины…»
Так все красиво задумано в начале XX века. Но в финале — полный крах. Жена Генриха Фемеля Иоганна в день его юбилея оказалась в лечебнице для душевнобольных. «Она спятила, — говорят люди, — потеряла двоих братьев и троих детей. И не смогла этого перенести». Любимый сын Фемеля Отто становится нацистом и погибает на войне, затеянной Гитлером. Там же пали и братья Иоганны. Другого сына четы Фемель, Роберта, эсэсовцы избивают, сажают в тюрьму, приговаривают к смерти. Только благодаря связям отца ему удается бежать за границу. Погибла и жена Роберта — «агнец» Эдди.
Выжил лишь один, антифашист Роберт. Замечательный архитектор. Но этот архитектор не хочет строить. Будучи в армии (армии союзников!), безжалостно рушит все, что попадает в «сектор обстрела» его орудий, — рушит и аббатство Св. Антония. А в день восьмидесятилетия Генриха Фемеля его внук и сын Роберта Иозеф — третье поколение семьи — узнает, что не кто иной, как отец, превратил в груду развалин «творение юности» деда. Но и дед, старик Фемель, в день юбилея разрушил то, что создавал всю жизнь: красивую легенду о процветающем, счастливом, прославленном гражданине своего отечества: выбросил на улицу ордена, разорвал дипломы и грамоты («да сгинут почести, которые нам воздавали…»), отменил юбилейные торжества, к которым готовился весь город: пресса, радио, телевидение. Заявил, что заранее плюет на памятник, который ему воздвигнут…
Итак, для Бёлля создания человеческих рук, даже такие совершенные, как аббатство Св. Антония, — ничто, прах. Они не стоят ни одной загубленной человеческой жизни. Как тут не вспомнить «слезу ребенка…»? А ведь речь идет в романе не о слезе, а о потоках детских слез, пролитых в годы фашизма и войны. О потоках слез и о миллионах жизней…
«Бильярд…» оказался очень живучей книгой. Ее переиздают вот уже пять десятилетий. Некоторые слоганы «Бильярда…» до сих пор на слуху. Кто не поминал в наши дни «причастие буйвола» — в романе это клеймо, которое Бёлль ставит на все отрицательные персонажи, да и на само время фашистской тирании.
Книга эта трудна для перевода. Дело в том, что, хотя Бёлль никогда не гонялся за языковыми изысками и казался вполне традиционным писателем, он на самом деле был очень современен. В частности, владел техникой «потока сознания» и умело тасовал разные временные пласты в воспоминаниях своих персонажей. А каждый временной пласт — начало XX века, 30-е годы, после-
военное время — требовал своей стилистики. «Поток сознания» я уже знала по Прусту. А вот технику коллажа, что ли, скрытых цитат, — то, чем широко пользуются сейчас концептуалисты и весь поставангард, — не вполне понимала. А Бёлль эту технику уже практиковал. Кстати, само название «И не сказал ни единого слова…» — цитата из спиричуэле. А сколько таких цитат в «Бильярде…». Помню, я долго мучилась со строчкой, много раз встречавшейся в романе: «Дрожат дряхлые кости…» («Es zittern die morschen Knochen…»). Хорошо, что я занималась параллельно историей нацизма, только так смогла установить, что это слова из нацистской песни Ганса Бауманна, известного в гитлеровской Германии не менее, чем у нас в пору сталинизма был известен Лебедев-Кумач. Песня, из которой взята эта строчка, кончается словами: «Сегодня нас слышит Германия, а завтра услышит весь мир». Но и она оказалась слишком безобидной для нацистов, и они пели: «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра весь мир будет наш». В немецком такая переделка нетрудна: «h"oren» — «слушать», «geh"oren» — «принадлежать»! Да и слова «Дрожат дряхлые кости…» сами по себе весьма знаменательны: в фашистском рейхе был культ молодых, молодости нации. Стариков, не приобщившихся к нацистской идеологии, следовало презирать. «Дрожат дряхлые кости…»*
Но больше всего забот оказалось у меня с Библией, — цитаты из Евангелия попадались очень часто. А ведь я Закона Божьего не учила… Уж не помню как, но я раздобыла Bibelkonkordanz (книгу цитат из Библии). Каждое слово из Нового и Ветхого Заветов было тут выписано и расписано по соответствующим разделам.
Переводя «Бильярд…», я ни на минуту не расставалась ни с Библией, ни со своей палочкой-выручалочкой — библейским конкордансом, ни с его русским аналогом, «Симфонией на Ветхий и Новый Завет». А иначе, того и гляди, переведешь библейскую строку своими словами. Кстати, я выяснила по ходу дела, что немецкий канонический текст Священного Писания и русский канонический текст сильно отличаются друг от друга. Иногда настолько, что приходилось менять одну цитату на другую.
Но все, что я сейчас написала, — это умствование. В действительности «Бильярд…» — поразительная книга, волшебная, она завораживает своей внутренней силой. Вот уж правда, ни слова не прибавить и не убавить. Ничего лишнего. Абзац к абзацу, страница к странице; все плотно пригнано; текст густой — иголки не вставишь. Бёлль — мастер, большой писатель…
Это все — о приятном. О бёллевской прозе и о трудностях перевода. А как обстояло дело с неприятным — с прохождением книги?
На первых порах ничто не предвещало трудностей. К тому времени уже были изданы кроме коротких бёллевских романов и роман «Дом без хозяина», и множество замечательных рассказов. У Бёлля появился широкий круг читателей и почитателей. И рецензий разгромных, слава богу, никто не настрочил. Правда, время было беспокойное. В памяти еще свеж был отвратительный скандал с «Доктором Живаго» Пастернака. И двух лет не прошло со времени кончины поэта. Но, как ни странно, на «западном» литературном фронте было без перемен. Книги иностранных писателей по-прежнему переводили и издавали. Так мне помнится, по крайней мере.
Но вот завершился первый этап прохождения «Бильярда…». Я сдала рукопись перевода в Издательство иностранной литературы. Каринцева, издательский редактор, передала ее внештатной редакторше и переводчице Ревекке Менасьевне Гальпериной203
. Амбициозная Гальперина неохотно согласилась редактировать «какую-то» Черную. Взяла на пробу, кажется, 100 страниц (без немецкого текста!). И велела мне прийти к ней, забрать правку. Я взяла 100 страниц домой, посмотрела — и ужаснулась. Мой текст был исчерчен карандашом Гальпериной. Притом правка показалась мне ужасной. Редакторша как бы приподнимала Бёлля, ставила на котурны. Простецкие слова заменяла изысканными. К примеру, «аптечные пузырьки» — «флаконами». Сгоряча я позвонила Гальпериной и сказала, что она, видимо, не понимает прозы Бёлля.Разгневанная Гальперина заявила в ответ, что мой перевод никуда не годится. Но это еще не главное. Не годится и роман Бёлля. Он напоминает ей… «Доктора Живаго».
В панике я набрала телефон Каринцевой. Вначале Инна Николаевна хихикала, но, как только дело дошло до пастернаковского «Живаго», явно забеспокоилась. И я и она понимали, что, если Гальперина поделится своими размышлениями с друзьями и знакомыми, а их у старой редакторши немало, «Бильярду…» — крышка! Книгу сразу запретят. Не читая. Кому охота издавать роман, похожий на «Доктора Живаго»?
Не знаю уж как, но умная Каринцева довольно быстро уладила конфликт I Гальпериной и сама стала редактором «Бильярда…». На этом этапе роман был V пасен. Позже он чуть было не погорел вместе с «Черным обелиском» Ремарка, но и тут обошлось. Роман опубликовали. Для меня этот роман значил очень, очень много… Как бы меня ни ругали впоследствии за «Групповой портрет с дамой», вообще за то, что я существую, про перевод «Бильярда…» никто не сказал худого слова.
Что касается спора с Гальпериной, то он оказался полезен. Я осознала, что мои разногласия с почтенной редакторшей и целой плеядой других редакторов и переводчиков были, как теперь говорят, системными. Окончательно меня убедил в этом монолог Ревекки Менасьевны, который мне пересказали девушки-секретарши из издательства. Дескать, напрасно Черная жаловалась, что переводить Бёлля трудно (я, кстати, не жаловалась!). Ей вообще не следовало ни о чем беспокоиться. Надо было лишь взять недавно вышедший роман Стефана Цвейга «Мария Стюарт» в ее, Гальпериной204
, переводе и постараться следовать ему.Трудно представить себе более полярных писателей, нежели Цвейг, почитатель Зигмунда Фрейда, певец тончайших нюансов в сознании и подсознании богатых обитателей венских салонов на рубеже XIX–XX веков, и Генрих Бёлль, воспевавший во многих своих рассказах «домовые прачечные» и бедных домохозяек, которые там стирали свое бельишко.
Но Гальпериной было все равно. Ее интересовал не авторский текст, а текст перевода, вернее, русский язык перевода. Подразумевался язык Пушкина. Спору нет, «Капитанская дочка» написана замечательным языком. Но я плохо себе представляю романы Бёлля, переложенные на язык «Капитанской дочки». Однако спорить на эту тему было тогда опасно. Тебе бы сказали: «Вам не нравится “Капитанская дочка”? Пушкин не нравится?!» Ведь и Пушкин стал в СССР политикой. Какие только политические проходимцы не поминали его имя всуе. Но я думаю не о проходимцах, а об интеллигентных дамах, таких как Гальперина, и многих других… И они сделали из пушкинского языка фетиш.
3. Обманчивое взаимопонимание
Но хватит о переводах! Как раз тогда, когда я собиралась засесть за перевод «Бильярда…», то есть в 1962 году, в Москву в первый раз прилетел Бёлль… Наконец-то я увидела его воочию. Чудо, что я с ним познакомилась… Если мои воспоминания попадут в руки молодых, пусть запомнят — писателей из капиталистических стран, которые посещали до «оттепели» СССР, можно было пересчитать по пальцам одной руки.
Только в 60-х наши границы приоткрылись.
Фрадкин в предисловии к пятитомнику Бёлля подсчитал, что Генрих Бёлль был у нас аж шесть раз: в 1962,1965,1966,1970,1975 и 1979 годах. Два последних раза я с ним не встречалась. Он нам не позвонил.
Но сейчас я еще в 1962 году и попробую описать первый приезд Бёлля в СССР.
В начале 60-х аэропорт Шереметьево ничуть не напоминал нынешний международный аэропорт — Шереметьево-2. Не было турникетов, сквозь которые проходят пассажиры, никто не просвечивал ни тебя, ни твою сумку, тем более никто не заставлял тебя снимать башмаки и надевать бахилы, как в больнице. Мир еще не слышал про угоны самолетов, тем более про самолеты, таранящие небоскребы, и терроризм еще не был провозглашен главным врагом человечества. Маленькое здание аэровокзала казалось уютным: поверх низкой ограды были видны летное поле и красавцы воздушные лайнеры. А публику в исключительных случаях пускали почти к трапу.
Публика в тот раз — это критики, переводчики, работники Иностранной комиссии Союза писателей. Были и представители посольства ФРГ. И иностранные журналисты. Помню, что все мы бежали по летному полю к самолету. И совершенно отчетливо помню Бёлля на ступеньках трапа. Он в распахнутом сером пальто и в черном берете, сползшем набок. Молодое гладкое лицо, чуть приподнятые брови, или, скорее, брови идут не параллельно лбу, а поставлены косо: от этого кажется, что Бёлль удивлен, может быть, о чем-то вопрошает. 11ервая моя мысль: Бёлль не похож на немца, он вылитый француз. В один из приездов писателя я поделилась с ним этим моим «гениальным» наблюдением. Бёлль засмеялся и сказал, что он похож на всех рейнландцев. У Бёлля было странное заблуждение: ему казалось, что рейнландцы в годы гитлеровского правления «выпадали из общегерманского ландшафта». В одной из своих статей он написал, что рейнландцы оказались «невосприимчивыми к нацизму». Однажды, по его словам, в каком-то городе они забросали цветочными горшками кортеж с Гитлером и постоянно высмеивали тщеславного индюка Геринга.
Я много лет занималась германским фашизмом, и мне кажется, что Бёлль ошибался. Фашизм процветал и на берегах прекрасного Рейна. Кстати, Геббельс был земляком Бёлля, он родился в рейнском городке Рейдте…
Но о рейнландцах это так, "a propos… Я еще в Шереметьеве и не отрываясь смотрю на Бёлля. Хотя в Москву приехала, как сказано, делегация из трех человек и возглавляет ее вовсе не Бёлль, а Рудольф Хагельштанге, поэт и эссеист, награжденный канцлером Аденауэром высшим орденом ФРГ — Большим федеральным крестом за заслуги. Третий член делегации — Рихард Герлах, писатель, зоолог, благообразный приятный господин лет 50–60206
.Но мы — я говорю о русских встречающих — не отрываем глаз от Бёлля. И он с некоторым удивлением смотрит на наши радостные, улыбающиеся физиономии. Где-то в подсознании у него, возможно, шевелится мысль, что, в сущности, всего семнадцать лет назад его земляки на нашей земле убивали, угоняли в рабство, жгли, взрывали. А вот сейчас русские глядят на него с явной приязнью. И он смотрит на всех нас, незнакомых, не различая лиц, — и он удивлен и обрадован. Так мне казалось, по крайней мере.
А вечером того же дня мы с Д.Е. принимаем Бёлля у себя дома на Дмитрия Ульянова. Принимаем в четырехкомнатной квартире — пике нашего квартирного благополучия. И у меня и у мужа такое чувство, словно мы хозяева богатого особняка, примерно такого же, какой описал Бёлль в «И не сказал…». Помните, особняк «не то генерала, не то гангстера»? Одно но: приглашать в свой «особняк» гражданина из капстраны мы можем, только если Д.Е. получит разрешение начальника первого отдела своего института ИМЭМО. Разрешение мужем получено. Стало быть, мы не только обладатели четырехкомнатной квартиры, мы еще абсолютно «проверенные люди». И это тоже для нас высшая точка благополучия.
Но вот Бёлль переступил порог нашего дома — и все сразу забыто. Он перестал быть для нас иностранцем, а мы — ощущать себя «проверенными» советскими гражданами.
Мне показалось тогда, что между нами вопреки всему — воспитанию, привычкам, совершенно разному образу жизни — и впрямь нет никаких барьеров, словно мы знакомы с незапамятных времен, — я родилась в Хохловском, а он где-нибудь на Божедомке, на какое-то время мы разбежались, а вот теперь, в 1962 году, опять встретились и повели прерванный разговор…
Помню, что я подумала: интеллигенция — порядочные люди по обе стороны «железного занавеса» — понимает друг друга с полуслова и всегда будет понимать.
Какое обманчивое чувство. Какое опасное заблуждение!
К сожалению, только спустя несколько лет я это поняла.
А в тот вечер Бёлль нас обворожил своей естественностью, доброжелательностью, отсутствием спеси и нарциссизма, столь свойственных многим людям искусства. Его интересовало в нашей жизни все, и он нам обо всем рассказывал: о политике, о литературе ФРГ, о своей жене Аннемари, о детях…
Из поразивших меня реалий вспоминаю такую: Бёлль сказал, что за двенадцать лет нацистского господства (всего лишь за двенадцать!!!) немцы полностью забыли литературу предфашистских лет — и Томаса Манна, и Гессе, и Кафку. Я никак не хотела в это поверить. Тем более меня потрясло, что Бёлль не очень-то сетует по сему поводу. Он считал (по крайней мере, тогда), что писатели-эмигранты окончательно выпали из «общегерманского литературного процесса». Все, кроме Брехта, который остался «живым» и «немецким»… Да, в тот вечер меня на минуту неприятно поразила левизна Бёлля. Вспомнился лозунг наших левых «Сбросим Пушкина с корабля современности». Но лозунг появился в 20-х. Неужели писатели на Западе не поумнели с тех пор?
Где-то в час ночи я побежала на кухню ставить чайник и решила убрать со стола нетронутую жареную утку. Заметив мое намерение, Бёлль обиженно воскликнул: «Уже уносишь… Я только сейчас собрался поужинать по-настоящему».
Он курил сигарету за сигаретой, да и я курила тогда не меньше. Курил и Д.Е. И мы сидели в клубах дыма. И, перебивая друг друга, пытались рассказать решительно все о нашей жизни и делах. Когда пришло время расставаться, трамваи, метро и троллейбусы, разумеется, уже не ходили, было, наверное, около четырех ночи. Такси не удалось вызвать, и Д.Е., сильно пьяный, решил отвезти гостя в гостиницу на своем «москвиче». Признаюсь, я в ту ночь струхнула. Но что я могла сделать? Громко распевая, муж и гость спустились во двор. В скобках замечу, что Д.Е. не помнил до конца ни одной русской песни, зато с детства запомнил песню, которую в Германии пели на Рождество, — «Stille Nacht, heilige Nacht» («Тихая ночь, святая ночь»), а также любимую песню штурмовиков — «Die Reihen fest geschlossen / CA marschiert im festen Schritt» («Сомкнутыми рядами штурмовики отбивают шаг»). По-моему, с этой песней они и сели в лифт… Слава богу, и муж и Бёлль не попали в аварию. Остались живы-здоровы.
Бёлль сразу и безоговорочно завоевал сердца всей нашей сложной семьи. Семнадцатилетний Алик, уже студент, уже художник, был большой критикан и, как водится в этом возрасте, максималист. Но и он принял Бёлля. Он же передал мне утром еще один отклик на визит писателя: многолетняя наша домработница Шура, важнейший член семейного коллектива, — Шура стояла в очередях, убирала квартиру (плохо), готовила еду (плохо), воспитывала детей и нас с Д.Е., — явно одобрила Бёлля. Будучи отнюдь не красавицей, рябая и беззубая Шура тем не менее провожала каждого нашего гостя словами: «Осыпай меня золотом, я за него замуж не выйду». Это было одно из коронных ее изречений.
Шура была отнюдь не единственной жертвой обаяния писателя. Популярность Бёлля-человека росла не по дням, а по часам. Бёлля полюбила вся небольшая, но уютная гостиница «Будапешт», где он с тех пор почти всегда останавливался. С ним просились работать интуристовские переводчики, а потом долгие годы вспоминали, «как интересно было с Бёллем». За Бёллем постоянно шел целый хвост людей. Говорят, что в Ленинграде на остановке такси очередь пропускала его вперед, достаточно было назвать имя — Бёлль.
По-моему, уже во второй свой приезд в Москву Бёлль познакомил меня со своей женой Аннемари. Потом стал приезжать с детьми — у него было трое сыновей-подростков. В один из приездов после прогулки по Москве мальчики пригласили Алика к себе в гостиницу. Ночью я позвонила Бёллю и попросила его прекратить затянувшееся свидание «наших оболтусов»… Но Бёлль сказал, что толерантность не позволяет ему вмешиваться в жизнь своих почти взрослых сыновей. А я в ответ сказала, что толерантность не мой фирменный стиль… Пусть прервет party в гостинице от моего имени и вернет мне сына…
Бёлль был замечательным отцом, я помню его слова: «Самое страшное, когда болеют дети. Ты видишь, как они страдают, и не можешь им помочь».
Неужели это было предчувствием Большой Беды? В 80-х один из сыновей Бёлля внезапно заболел и умер от рака… Ему было 35…
Но пока все казалось почти безоблачным. Бёлль приезжал в Россию и радовался встречам со всеми нами. Застолья с ним в нашем доме стали традицией. И на эти застолья уже можно было звать друзей и знакомых. Не помню, был ли на это какой-то «знак свыше», то есть разрешение властей. Теперь понимаю: конечно, был.
Бёлль начал встречаться с большим числом людей. И ему разрешили ездить по стране. Он был несколько раз в Ленинграде. Летал в Тбилиси, проехал по городам Золотого кольца, побывал в Крыму, в Прибалтике. В Ленинграде Бёлль написал сценарий телевизионного фильма «Писатель и его город: Достоевский и Петербург». В 1968 году в Ленинграде прошли съемки этого фильма.
К сожалению, во всех этих поездках ни я, ни Д.Е. его не сопровождали. Если бы приложили усилия, может быть, удалось бы попутешествовать с ним. Но я была глупая. И, как всегда, дом (семья) отнимал все силы. Дела Алика меня тревожили. Алик закончил Строгановку. Ну и что дальше?
Я уже рассказала, как мы встретили Бёлля, как он провел свой первый вечер в Москве.
Ну а где же портрет самого Бёлля? Ведь в заголовке сказано «Групповой портрет с Бёллем». Ну, пусть не портрет, хотя бы набросок, сделанный неумелой рукой.
Бёлль в начале 60-х был на гребне успеха. Он достиг всего, о чем только мог мечтать писатель. Стал знаменит и богат. Его книги читали в десятках стран на многих языках. Он мог ездить по всему миру, и повсюду его встречали с распростертыми объятиями. К его словам прислушивались. О нем писали самые известные критики и литературоведы… И где-то на горизонте уже маячила Нобелевская премия, первая премия, которую дали немецкому писателю середины XX века — не эмигранту.
Да, он был на гребне успеха, на гребне славы… Вопреки всему…
Поколение Бёлля было несчастным по определению. Отрочество писателя пришлось на послевоенные 20-е годы, голодные и холодные. А когда Бёллю минуло пятнадцать, Германию захватили гитлеровцы. Война началась для него па три года раньше, чем для меня и моих сверстников в СССР. И, в отличие от моих сверстников, он никогда не гордился тем, что был фронтовиком. Стыдно было вспоминать блицкриг в Западной Европе и страшно — войну на германо-советском фронте. Бёлль воевал шесть лет, четыре раза был ранен, подолгу валялся в госпиталях, прошел после 1945 года английские и американские лагеря для военнопленных. 14 очутился наконец в совершенно разоренной, голодной, разбомбленной стране, оккупированной и вдобавок расчлененной на четыре зоны: советскую, американскую, английскую, французскую… Правда, дома в Кёльне его ждала любящая жена. Скоро появились дети… Он не был одинок. Но ведь жену и детей надо было кормить. По ленте гениального Фасбиндера «Замужество Марии Браун» мы знаем, как пытались устроиться немцы в Западной Германии в преддверии денежной реформы 1948 года и после нее… Хапали все, что плохо лежало, спекулировали, продавали себя, родных и близких, лезли из кожи вон, чтобы достичь благополучия: жратвы, шмоток, брюликов, квартир, домов… А Бёлль говорил: «Я всегда хотел писать». И, по словам его биографов, начал писать сразу, как только кончилась война…
Можно ли себе представить более ненужное, не имеющее никаких перспектив занятие, нежели литература в тотально разгромленной побежденной стране? В стране, где на первых порах даже для выхода газеты на немецком языке надо было получить специальную лицензию от держав-победительниц? В Германии, где не осталось ни типографий, ни тем более издательств? В эту одичавшую Германию не желали возвращаться даже прославленные немецкие писатели, такие как Томас Манн или Герман Гессе, оба — лауреаты Нобелевской премии. Или такие властители дум 20—30-х годов, как Деблин или Фейхтвангер. А ведь все они были еще действующие мастера. Т. Манн создал после войны «Доктора Фаустуса» и начал «Круля». Фейхтвангер был особо плодовит, написал «Лисы в винограднике», «Гойю», «Жан-Жака Руссо», а Деблин издал своего «Гамлета»… Но вот прошло всего пятнадцать лет с тех пор, как Бёлль начал писать, и за эти годы он стал тем Бёллем, которого мы встречали в Шереметьеве в 1962 году…
Кажется, в свой второй приезд в Москву Бёлль, смущенно улыбаясь, протянул мне книгу «Писатель Генрих Бёлль» с подзаголовком «Биографический и библиографический справочник». И сказал: «Вот видишь, что у нас издают обо мне. Будешь писать — может пригодиться».
Такие «справочники» по Бёллю выходили в ФРГ с 1959 года каждые несколько лет.
Беру один из них: 250 страниц убористого текста — перечень всех работ писателя: романов, рассказов, радиопьес. Указания, где и когда они изданы. На какие языки переведены, опять же — где и когда. Перечень статей, выступлений по радио, на телевидении, лекций, докладов, интервью в ФРГ и за границей. Список переводов, сделанных Бёллем вместе с женой. Перечень литературных премий. Перечень монографий и статей о писателе на всех языках. Плюс выдержки из выступлений, статей и интервью, где содержатся сведения биографического характера.
Перелистываю очередной «Справочник» и натыкаюсь на интервью, переданное по западногерманскому телевидению в 1969 году. Ведущий Вернер Кох спрашивает: «Есть ли, в сущности, какое-то соотношение между качеством работы и ее успехом или это вообще не поддается определению?» Бёлль отвечает: «Не поддается. Совершенно иррационально, до сих пор не могу понять связи между одним и другим. Существуют очень плохие книги, которые имеют успех, и хорошие, которые… Никакой закономерности. Уж не знаю сам, может быть, многое зависит от писательского счастья… Да?»
Слово «счастье» показалось мне последним штрихом, которого недоставало в моем наброске бёллевского портрета.
В первые свои приезды в Москву Бёлль был в ореоле счастья, или, скорее, его окружала особая аура — аура счастливого, самодостаточного человека. Он достиг всего, не поступаясь ничем. Он был человеком, который сам себя сделал. И он был полон жизни. Мне даже кажется, радовался жизни в самом что ни на есть земном смысле этого слова. Любил выпить, вкусно поесть, с удовольствием закуривал сигарету после сытной трапезы. Господи, как это приятно было видеть на фоне людей, которые не знают вкуса хорошей еды, питья, хорошей беседы, которые «выше» всех земных благ и удовольствий.
Бёлль в 60-х был еще молод. В 1962-м ему исполнилось сорок пять — даже в ('ССР, где мужчины выходят на пенсию в шестьдесят, а женщины становятся «бабушками» в пятьдесят, сорокапятилетний человек считается молодым.
Таким я Бёлля и запомнила. И таким он был все первые приезды в 60-х…
Эти первые приезды были в радость и мне, и мужу. Обманчивое чувство полного взаимопонимания, которое возникло у меня в вечер знакомства, не проходило.
С этим чувством мы побывали уже в первый приезд писателя в Сергиевом 11осаде, именуемом тогда Загорском, и были приняты иерархами православной церкви. Соборы еще стояли в лесах, но духовная семинария уже работала. И в «офисах» царил полный порядок. «Офисы» я пишу только потому, что на одном из монастырских врат висела табличка с этим, тогда еще совсем непривычным, словом.
Бёллю и всей западногерманской писательской делегации показали отличное < обрание древних икон. Но больше всего меня поразило, с какой ловкостью отвечали иерархи (один из них был, по-моему, чем-то вроде министра ино-I гранных дел) на довольно каверзные вопросы Хагельштанге (он даже оперировал цифрами потерь Церкви при Сталине). Все ответы неизменно кончались I ловами: «Церковь живет хорошо…», «Мы, слава богу, в порядке и ни на что не жалуемся».
Мне казалось, что Бёлль понимает лукавство церковников… Да и лукавство всей нашей жизни…
Впрочем, тогда я мало задумывалась обо всем этом. Те первые встречи I Бёллем я воспринимала как передышку, как чистую радость, как праздник.
Вот мы начали «угощать» Бёллем своих друзей. Позже в этом участвовали и Алик, и его молодая жена Катя, что мне было особенно приятно.
Помню, на одном из таких застолий с Бёллем присутствовали Борис Слуцкий и его красивая жена Таня, и Борис очень радовался тому, что Таня взяла на себя роль переводчика и заговорила с Бёллем на английском. Борис с гордостью сказал мне: «А я думал, Таня никогда не выучится на своих языковых курсах. И вдруг наша валаамова ослица заговорила». Таня была прелестна, и за «валаамову ослицу» я обиделась, хотя знала, как трогательно Борис относится к жене…
Помню также, что по просьбе Эмки Коржавина мы пригласили и его «на Бёлля». И он, желая показать свои познания в немецком, долго мучил Бёлля, повторяя: «Их габе… их габе…» Бёлль так ничего и не понял, пока в разговор не вступил муж.
Ни один наш прием не обходился без Кости Богатырева207
. И я и муж Костю просто обожали. У Кости было какое-то особое обаяние. И это искупало его странности. Он исчезал на время не только от жен — старой и новой, но и от друзей. И не позволял даже прикасаться к своим любимым немецким книгам.Странности мы объясняли ужасной Костиной судьбой: еще студентом он попал в лапы НКВД — сидел в страшной Сухановской тюрьме, где были пыточные камеры. Бёлль относился к нему с особой нежностью и щедро одаривал. Впрочем, иногда невпопад.
Особенно я ценила в Косте полное отсутствие у него ханжества. Меня, например, трогало, что он помогал Пастернаку и его последней любви Ивин-ской. Все влиятельные дамы во главе с Лидией Чуковской старались очернить Ивинскую и осудить роман Пастернака с ней. На мой взгляд, это было отвратительно… Но сказать хоть слово в защиту поэта и его Дамы никто не решался. Никто, кроме Кости.
На всю жизнь я запомнила и разговор с Костей после кончины его отца, известного профессора.
— Неужели ты не была на панихиде по папе? — спросил меня Костя.
— Нет, не была, — ответила я. — А разве твой папа был верующий?
— Конечно нет. Но мать устроила такое шоу, что вся Москва сбежалась. Теперь стало модным ходить в церковь.
Помню и смешную Костину реплику на одном из наших сборищ в присутствии Бёлля.
Кто-то из гостей сказал, что не мешало бы сфотографировать вдвоем Бёлля и меня, его переводчицу. Нас усадили рядышком. И брат моей невестки — замечательный фотограф-любитель — сделал снимок. А потом попросил нас поменять позу, чтобы еще раз сфотографировать.
И тут раздался голос Кости:
— Довольно! Рита Райт второй фотографии Люси с Бёллем не переживет.
Все захохотали. Дело в том, что Рита Райт, очень ревниво относившаяся к своей славе лучшей переводчицы, только что перевела «Глазами клоуна» Бёлля для журнала «Иностранная литература» и очень возмущалась тем, что я продолжала переводить эту книгу для издательства.
Тогда же Костя рассказал, что встретил Риту Райт, и она спросила его:
— Вы прочли мой перевод? Поняли, как надо переводить Бёлля?
На это Костя ответил:
— Рита Яковлевна, я Бёлля не читаю в переводах. Я читаю его в подлиннике. Тем не менее знаю, что уничижительную кличку американцев, которую немцы придумали накануне разгрома, вы перевели буквально: «жидовствующие янки», а Черная перевела лучше: «Янки пархатые…»
…В первые приезды Бёлля я каждый раз сопровождала его в «Новый мир». Беседы с ним проходили в кабинете Твардовского; за длинным столом рассаживалась вся редколлегия и мы с Бёллем. Ему задавали вопросы, я переводила. 11омню, однажды он удивил новомирцев, сказав, что в СССР его книги более известны, нежели в ФРГ. В ФРГ Бёлля проходят в школах, поэтому основной его читатель — старшеклассники…
Еще больше удивили и даже огорчили новомирцев и самого Твардовского слова Бёлля о том, что в ФРГ совершенно не знают Бунина.
Трудно поверить сейчас, что во встречах Бёлля с редколлегией «Нового мира» было нечто необычное. Но при Брежневе чиновничий люд, даже причастный к литературе, был чудовищно пуглив, нелюбопытен и равнодушен. Никаких незапланированных «мероприятий» не признавал. Бёлль приезжал к нам по линии Инокомиссии Союза писателей и журнала «Иностранная литература». Вот им-то и было положено его принимать.
Но ведь Бёлль был знаменитый писатель. Неужели хотя бы литературному начальству ни разу не захотелось с ним побеседовать? Взять автограф? Может оыть, сняться на память?
Плохо вы знаете тогдашнее начальство!
Твардовский, как всегда, был исключением из правил.
Много позже издательство «Радуга», публиковавшее только зарубежную литературу, должен был посетить знаменитый немецкий писатель Гюнтер Грасс, кажется уже лауреат Нобелевской премии. Умная завотделом Нина Литвинец208
, организатор этой встречи, на мой вопрос, где она будет Грасса принимать, сказала, что директор издательства дал ей ключ от своего кабинета. Я поинтересовалась:— А сам директор не захотел повидаться с Грассом?
— Ну вы же понимаете… Зачем нашему директору Грасс?
А между тем директором «Радуги» был в ту пору С. Емельянников, бывший 1лавный редактор Гослитиздата. Тертый издательский калач.
Ни Бёлль, ни Грасс, которого у нас очень долго не переводили, не были нужны большой и малой советской номенклатуре.
Не могу не рассказать и о последней встрече Бёлля с Твардовским, которого незадолго до того сняли с поста главного редактора «Нового мира». До сих пор юржусь тем, что я эту встречу задумала и осуществила. Не без труда.
Честно говоря, осуществила не ради Бёлля, а ради Твардовского.
Придя в «Новый мир» и встретив Александра Трифоновича в коридоре журнала незадолго до того рокового дня, когда «Новый мир» был разгромлен, я сказала, что получила письмо от Бёлля и что он просил передать привет Твардовскому.
Остановившись на минутку, Твардовский заметил полуутвердительно-полувопросительно: «Вот снимут меня из “Нового мира”, и Бёлль обо мне и не вспомнит».
Таковы были негласные правила при советской власти: раз сняли, лучше забыть и на всякий случай — держаться подальше.
Сперва я просто обомлела, потом с возмущением сказала: дескать, Александр Трифонович, как вы могли это подумать?..
Разговор этот с А.Т. произошел спустя два года после того, как Твардовский много месяцев пытался напечатать у себя в журнале нашу с Д.Е. книгу о Гитлере «Преступник номер 1». И я была ему благодарна не только как постоянный читатель «Нового мира», но и как автор книги, за которую он отважно сражался, зная даже, что эта его позиция — еще один аргумент для разгрома «Нового мира».
И вот Твардовского сняли, а Бёлль приехал в Москву.
Надо сказать, что этот его приезд был несколько странен. После чехословацких событий 1968 года крупные писатели Запада перестали к нам приезжать. И в первом из тогдашних разговоров Бёлль объяснил мне и мужу, что он должен был побывать в Москве, так как «некоторые люди в нем нуждаются». Очевидно, Копелевы.
Как бы то ни было, Бёлль оказался в Москве. И, заручившись его согласием на свидание с Твардовским, я через Ирину Архангельскую209
, многолетнюю сотрудницу журнала, связалась с Твардовским. Александр Трифонович передал, что он приглашает Бёлля и меня с Д.Е. на обед в ресторане Центрального дома литераторов. Пусть Бёлль назначит день встречи. Каково же было мое удивление, когда Бёлль наотрез отказался прийти в Дом литераторов. Он, мол, не переступит порога этого заведения.Все мои и мужа попытки объяснить Бёллю, что в Советском Союзе у всех заведений одинаковая суть, ни к чему не привели.
Видимо, Бёллю внушили, что самые прогрессивные люди в СССР — писатели, а главный гонитель прогресса — начальство из Союза писателей, которое только-то и делает, что сидит в писательском клубе.
Начались долгие нудные переговоры. Твардовский в другие рестораны звать Бёлля не захотел и у себя дома принимать его тоже не пожелал.
В конце концов Бёлль смилостивился. И мы с мужем привезли его в старый особняк на Поварской, в комнату номер 8, на антресоли Дубового зала. Бёлль был с женой Аннемари. Твардовский пригласил на встречу кроме нас Льва Гинзбурга с женой. Лев был автором наделавшего шуму репортажа о нацистах «Потусторонние встречи» в одном из последних номеров «Нового мира» при Твардовском.
За столом, вернее, на одной половине стола мы расселись в таком порядке: Бёлль и рядом с ним я, а напротив нас Твардовский и рядом с ним муж. Каждое с лово Бёлля я переводила на русский, а муж каждое слово Твардовского — на немецкий.
На другой половине стола сели остальные с Аннемари.
Один раз Д.Е. захотел вмешаться в беседу Бёлля и Твардовского, но я его прервала, сказав: «Дай им поговорить друг с другом». Муж сперва обиделся, но потом признал, что я была права. После многочасовой встречи Бёлль и Твардовский в один голос сказали, что у них было такое чувство, будто разговор шел без переводчика.
А благодаря Гинзбургу и вторая половина стола тоже не скучала.
Но кроме слов, которые сказали друг другу два больших писателя и два человека примерно одного возраста, но принадлежавшие к разным мирам, были в тот день еще и невидимые флюиды и токи, которые пробегали между ними. Встретились Бёлль и Твардовский довольно холодно, а прощаясь, долго обнимали друг друга, явно растроганные. Твардовский без конца повторял: «В следующий раз приедете ко мне на дачу! В том же составе на дачу в Пахру. Обязательно!..»
Следующего раза, увы, не получилось. Твардовский скоро тяжело заболел и умер в больнице. Было ему всего-навсего 61 год…
4. Печальный финал
Как ни печально это признать, но именно в тот приезд Бёлля в Москву кончилась наша 1акая сердечная поначалу дружба. Почему?
Формально потому, что мой перевод бёллевского романа «Групповой портрет с дамой» был опубликован в журнале «Новый мир» (уже без Твардовского) I купюрами. И эти купюры не были согласованы с Бёллем.
На самом деле все обстояло куда сложней.
«Групповой портрет…» вышел в ФРГ в 1970 году. Я получила его от Бёлля немного раньше, еще в верстке… Все равно, на дворе уже были 70-е.
1970 год — конец не только календарных 60-х, но и «шестидесятых», которые остались в памяти как годы «оттепели», годы перемен к лучшему, годы надежд.
Впрочем, «шестидесятые» были похоронены в августе 1968 года, когда советские танки вошли в Прагу и покончили с Пражской весной.
А колокол — по ком звонит колокол — зазвонил еще раньше.
В 1966-м прошел процесс Синявского и Даниэля — двух писателей, вся вина которых заключалась в том, что они передали за границу свои произведения (под псевдонимами) и их там напечатали.
За год до процесса Синявского и Даниэля было менее громкое дело Некри-ча. Фантастическая история. Некрич, коммунист, фронтовик, написал о начале войны книгу, которая прошла пять или шесть инстанций. И все эти пять или шесть инстанций засвидетельствовали, что в книге нет политических ошибок и неточностей. Но прошло время, и в «Правде» появилась разгромная статья. А потом Некрича исключили из партии.
Но в расправе с Синявским — Даниэлем и в травле Некрича была и положительная сторона. Синявский и Даниэль — первые фигуранты политического процесса с 1920-х годов, которые не стали каяться, унижаться и признавать свою вину, тем более мнимые преступления. А «провинившийся» Некрич — первый коммунист с тех же 20-х, который не только не отрекся от себя, от своей книги, но и собрал видных историков, чтобы те сказали свое нелицеприятное слово. И историки это слово сказали, защитили Некрича.
Но все равно с началом 70-х многое поменялось. Откат назад к сталинщине стал явным. Картина 70-х будет неполной, если абстрагироваться от зловещей фигуры шефа КГБ Андропова, особо коварного и хитрого чекиста, к тому же метившего в генсеки.
Андропов первый после Сталина затеял игры с интеллигенцией. На поверхности было то, что он приблизил к себе группу международников — Арбатова, Бурлацкого, Загладина, Зорина. И еще многих других. Часть этих ребят я знала. Они были для меня Юра, Федя, Валя. Наскоки на них таких прытких интеллектуалов, как Веллер, смешны. Не они делали политику в Советском Союзе. Думаю, эта группа искренне хотела «как лучше». Мешать она стала только в конце перестройки.
Опасность была в том, что Андропов и его гэбэшники пытались проникнуть в протестную среду. И, видимо, проникли. Поссорили одну часть интеллигенции с другой. Служивый люд с представителями так называемых творческих профессий. Создали атмосферу недовольства друг другом.
Конечно, и до Андропова интеллигенция была расколота на, условно говоря, западников и почвенников. И протестные требования у них были разные. Жестоко преследуемый, талантливый писатель крайне правого толка Леонид Бородин или православный диссидент Игорь Огурцов ставили цели, прямо противоположные тому, к чему стремились либералы или коммунисты типа братьев Медведевых… А молодежь и вовсе шла своей дорогой. Но все это было совершенно естественно для России.
Однако Андропову и его сотрудникам-провокаторам удалось посеять рознь и недоброжелательность среди, казалось бы, единомышленников.
Ненависть и раздоры охватили многие интеллигентские кланы.
Вспоминаю, как бывшие «космополиты» пытались развенчать Илью Эренбурга, как презрительно фыркали, говоря о книге «Люди, годы, жизнь».
Помню, как Лидия Чуковская набрасывалась на Валентина Катаева, который, кстати сказать, был одним из отцов «оттепели» — в качестве редактора журнала «Юность».
Вспоминаю также, что после разгрома «Нового мира» сотрудники Твардовского уже сразу в 70-х разбежались по разным «идеологическим» углам. Л некоторые и вовсе стали мракобесами, а один из них позже докатился до «Протоколов сионских мудрецов», которыми в царской России брезговали <амые махровые реакционеры…
Помню и то, что, приехав в 1989 году в США повидаться с сыном, я была поражена, с какой яростью русские эмигранты-инакомыслящие кидались на… (Солженицына, одни изгнанники на другого изгнанника.
И еще я, к своему стыду, вспоминаю, как в 70-х я стала подозревать буквально в каждом втором человеке агента КГБ. Особенно если он громко говорил о своей нелюбви к советской власти. А ведь раньше я и муж были на редкость доверчивыми людьми и, между прочим, ни разу не ошиблись ни в друзьях, ни в малознакомых людях.
Такова была обстановка в той части общества, к которой я принадлежала. I Неблагополучие постигло и мою семью. Алик еще в конце 60-х окончил Стро-гановку. И сразу стало понятно, что ему предстоит тяжелый путь опального художника. Серьезной работы не будет, выставок тоже. Грошовые заработки. Л ведь у Алика уже была семья, в 1974 году родился мой внук, солнечный мальчик Даня. И в том же году прошла «бульдозерная выставка», одним из организаторов которой был сын. А через три года — его трагическая эмиграция. Да, я и тогда, и до сих пор считаю ту эмиграцию трагедией…
Не знаю, как у других людей, а у меня беда, неприятности всегда приходят разом.
И вот в такое смутно-мутное время я засела за перевод «Группового портрета с дамой», сложного романа. Уже в самом его посыле таилась явная крамола.
В центре романа была любовь русского военнопленного Бориса и пленительной девушки-немки Лени. Русский и немка на фоне воюющей, близкой к тотальному поражению Германии… Мораль «Группового портрета…» — любовь, терпимость и благородство выше всех политических и национальных различий, выше войны, выше всего.
Но эта мораль была диаметрально противоположна установкам советской власти и неприемлема для homo soweticus. Неприемлем был и сюжет романа: Борис и Лени, трогательные, как два голубка, до конца войны трудятся в мастерской ритуальных услуг, плетут венки на могилы немецких покойников, жертв войны. А после войны воссоединяются в ФРГ. И Борис на берегу Рейна читает стихи Тракля.
Если память мне не изменяет, австрийский поэт Георг Тракль — типичный буржуазный пацифист и абстрактный гуманист. Как это непохвально с точки зрения советского морального кодекса! Но бог с ним, с Траклем. Самое вопиющее, что Борис не возвращается в СССР. Он выбирает себе новую родину, ФРГ, то есть Германию Аденауэра.
А ведь именно в 70-х впервые со времени далеких 20-х годов в СССР заговорили об эмиграции. Именно с 70-х началась так называемая «еврейская эмиграция». Я говорю «так называемая», потому что знаю — очень многие вызовы из Израиля приходили и к неевреям, желавшим покинуть Советскую Россию. Да и многие евреи по паспорту не имели ничего общего ни с иудаизмом, ни с Государством Израиль. Для отъезда заключалось много фиктивных браков, и родилась острота: жена-еврейка как средство передвижения.
Естественно, официальная пропаганда объявила всех желавших уехать предателями. Мол, бывшие безродные космополиты бегут из России, наплевав на Родину, которая их поила, кормила и бесплатно учила в вузах… Не знаю, верили ли люди этой пропаганде, но знаю, что и часть интеллигенции также порицала отъезжающих.
И тут вдруг роман, где русский, сын высокопоставленного разведчика-эн-кавэдэшника, по доброй воле остается на Западе…
Словом, роман «Групповой портрет с дамой» ни в коем случае не годился для публикации в СССР. Что и не преминул отметить сам Бёлль, приехавший в Москву.
Зачем же прислал мне верстку? А потом и брошюры, где объяснялось, как плетут кладбищенские венки?
В глубине души я и, видимо, он надеялись на то, что в России роман все же прочтут.
Вместе с тем я отчетливо видела, что некоторые эпизоды «Группового портрета с дамой», касающиеся советских реалий, неудачны. А некоторые просто I мешны. Неудачны вкрапления об отце Бориса. Безусловно смешон был рассказ о том, что отец, русский парень, подверг сына обряду обрезания из гигиенических соображений. А потом, боясь, что Борис попадет в плен к гитлеровцам п они примут его за еврея, велел пришить к члену… кусочек кожи. И вот во время объяснения с Лени кожа норовила отскочить. Вычеркнула я и строки об аресте и об освобождении «честного коммуниста», отца Бориса. Боялась, что к ним придерутся в цензуре. А советскому читателю эти несколько строк ничего не говорили. Ведь мы уже прочли в «Новом мире» «Один день…» Солженицына, а в самиздате — «Колымские рассказы» Варлама Шаламова. И на горизонте маячил «Архипелаг ГУЛАГ».
У Бёлля были свои слабости, ему казалось, что он, Бёлль, разобрался п в русской душе, и в советской жизни как никто другой. В этих местах книги чувствовались явная фальшь и чужие подсказки.
И я, прежде чем приступить к переводу, сделала в верстке кое-какие купюры. Как мне казалось, вполне бесспорные. К счастью, их было не так уж много. Да и не это меня в ту пору волновало. Не о купюрах я тогда думала. Я думала о том, что при моей жизни и при жизни Бёлля «Групповой портрет…» так и не напечатают в СССР. И мне было грустно и обидно за роман и за Бёлля.
Тем не менее я все же действовала. Даже заключила договор на перевод «Группового портрета…» с… «Молодой гвардией». Предложила свои услуги и разгромленному «Новому миру». Ира Архангельская, с которой я имела дело при Твардовском, слава богу, еще работала в журнале.
Ко всему прочему, в отличие от других коротких бёллевских романов, «Групповой портрет с дамой» был ужасно длинный. Наверное, листов тридцать. А может, больше.
Пока я переводила, а это был поистине каторжный труд, «Молодая гвардия» договор расторгла. Правда, это меня не очень удивило. Я на «Молодую гвардию», I де директором был, по-моему, «патриот» Ганичев, всерьез не рассчитывала.
Просто старалась использовать все возможности. Авось где-нибудь роман проскочит. Издательство «Прогресс» с самого начала побоялось связываться с «Групповым портретом…». Журнал «Иностранная литература» в 70-х тоже не хотел рисковать.
Шансов на то, что «Групповой портрет с дамой» кто-либо напечатает, становилось все меньше. Однако прекратить работу на полпути я не могла. Ведь в книге было так много прекрасных страниц.
Но тут вдруг что-то изменилось в «Новом мире». Главным редактором стал Валерий Алексеевич Косолапов210
. Косолапов, конечно, не обладал смелостью Твардовского, но он был человек порядочный, что дорогого стоило. Начались долгие переговоры с «Новым миром». Журнал то брал перевод бёллевского романа, то не брал. Пока что рукопись перевода легла в сейф главного редактора журнала.Потом мне позвонила Диана Тевекелян211
из журнала «Москва». И сказала, что готова напечатать Бёлля. Однако роман для «Москвы» чересчур большой, его придется сильно сократить. Я дала Диане второй экземпляр рукописи.Диану Тевекелян я знала и уважала. Уважала и ее вкус, и ее позицию. Ведь она напечатала в 1966–1967 годах «Мастера и Маргариту» Булгакова. Даже «Новый мир» Твардовского не решился на это. Он ограничился тем, что опубликовал булгаковские «Записки мертвеца» («Театральный роман»).
В своих мемуарах — я имею в виду книгу Д. Тевекелян «Интерес к частной жизни»212
— она явно преуменьшает свою роль в опубликовании булгаковского «Мастера». Но мы, ее современники, понимали, что в журнале, непосредственно подчиненном московскому комитету КПСС и лично товарищу Гришину, при главном редакторе Поповкине (ничего дурного я о нем не знаю, но и героем он тоже не был и громким именем не обладал), пробить такого рода произведение было почти невозможно. Надо было, чтобы кто-то проявил недюжинную смелость и самоотверженность. И этим «кто-то» стала Тевекелян.Словом, мой перевод «Группового портрета…» оказался и в «Новом мире», и в «Москве», у нового главного редактора М. Алексеева, весьма мрачной личности.
«Новый мир» явно не хотел выпускать из рук «Групповой портрет…», но и публиковать его боялся. Однако в конце концов все же решился.
И тут начались новые муки. Роман печатали чуть ли не петитом. Все равно для журнала он был непомерно велик, тем более что приоритет всегда отдавался русскоязычной прозе.
Отчетливо помню, как я часами сидела с редактором Косолаповым и собачилась с ним из-за каждой строчки, которую он намеревался вычеркнуть… 11омню, как время от времени мы по очереди сосали нитроглицерин и капали в чашку валидол или валерьянку.
И все же роман Бёлля «Групповой портрет с дамой» был опубликован в «Новом мире». И опубликован не десять или двадцать лет спустя после выхода в свет, а еще тогда, когда он не потерял своей актуальности. И был нужен людям.
Однако сразу же после появления журнала, где был напечатан лишь первый, совсем небольшой отрывок из романа (редакция хотела «застолбить» книгу), все известные мне иностранные корреспонденты в Москве передали в свои газеты на Запад, что Черная перевела «Групповой портрет с дамой» с большими пропусками, а Борис Слуцкий плохо перевел Тракля и «других немецких поэтов».
Теперь, с высоты своих лет, могу сказать то, что поняла давно, но произнести вслух не решалась. И, наверное, так и не решилась бы, если бы не писала п и воспоминания.
Травля моей персоны и ссора с Бёллем были результатом хитро задуманной интриги.
Интригу затеяли супруги Копелевы — Лев Зиновьевич Копелев и его жена Раиса Давыдовна Орлова. Писать о них очень не хочется, особенно о Рае. Но написать надо.
И тут я вынуждена сделать многостраничное отступление.
Рая была моей подругой долгие годы: и в ИФЛИ, и еще лет двадцать после. Я любила и ее, и всю Раину семью: сестру Люсю, маленького брата Лешу, шумную толстуху Сусанну Михайловну, мудрую Раину маму, которой мы, девчонки, поверяли свои сердечные тайны. Любила я и огромную, нелепую квартиру Яиберзонов на улице Горького, в бывшем монашеском (Саввинском) подворье. В доме, знаменитом тем, что его в 1936 году передвинули, то есть отодвинули от проезжей части, чтобы построить один из парадных мордвиновских корпусов, в I тиле сталинского ампира.
В ИФЛИ ближе Раи и ее мужа Лени Шершера у меня никого не было. Леня нелепо погиб уже в самом начале войны: благополучно вернувшись из боевого полета, стал жертвой авиакатастрофы. И после его смерти мне иногда казалось, ноя смотрела на Раю любящими глазами талантливого Лени. Нет, это неправда. Раи и сама по себе была прелестна. Яркая, очень способная, энергичная, красивая. Темные локоны, светлые глаза на смуглом лице. И девичья фигурка даже после родов. И притом женщина, абсолютно лишенная противных женских слабостей — не завистливая, не вздорная, не мелочная, не сплетница… Не… не… не…
Второй муж Раи, Коля Орлов, тоже был не… не… Но со знаком минус: не интеллигентен, не умен. Играл на гитаре. Плохо. Пел под гитару советские песни. Тоже плохо. Но зато у Коли было одно несомненное достоинство: он любил Раю и очень помог ей пережить кошмарные «холодные погромы» 40-х, не потерять профессию и не бедствовать. Коля был, как тогда говорили, ответработник. Товарищ из номенклатуры. Правда, не самого высокого полета. По-моему, в ранге министра РСФСР. Расставшись с первой женой, Коля жил в гостинице «Метрополь». В годы войны постояльцев московских гостиниц обихаживали так, словно никакой войны не было.
Кстати, в гостиницах жили тогда не одни лишь ответработники, но и интеллигенты: известные писатели, актеры. К примеру, Эренбург, Аркадий Райкин, Утесов.
Колю Орлова во времена его романа с Раей мы, друзья Раи, посещали и в «Метрополе». И он устраивал нам роскошные пиры. Наверное, уже тогда можно было заметить, что Коля слишком много пьет. Но мы не замечали, или, как тогда говорили, «в упор не видели».
А потом Коля переселился на улицу Горького, где жила большая семья Либерзон и еще малышка Света, дочь Раи и Лени Шершера. А с 1945 года и маленькая Маша — дочурка Раи и Коли Орлова. Тогда же я стала приходить в этот дом уже вместе с моим мужем Тэком. И Рая с Колей встречали и угощали нас и других старых друзей дома с редким гостеприимством. Здесь я должна еще раз отметить огромное обаяние Раи — ведь даже глупый и неинтеллигентный муж не отвратил от нее многих прежних знакомых и почитателей.
Да и вспомнив о Колиных привилегиях, я отнюдь не хочу сказать, что Коля спас Раю и ее семью от голодной смерти в военное лихолетье и в самые первые послевоенные годы. Ничего подобного. Рая сама занимала тогда номенклатурный пост, была заведующей американским отделом ВОКСа. В военное время ВОКС был нужен советской власти, как никогда. Ленд-лиз. Второй фронт. Рая имела не только специальные продовольственные пайки, ей даже шили одежду в спецателье. И не кто-нибудь, а знаменитая Ефимова, портниха из дома Лама-новой. И еще: в войну Рая фактически содержала всю большую семью Либерзон.
Русский муж Коля, товарищ из номенклатуры, спасал жену после войны, в годы разгула антисемитизма. Сперва увез Раю, потерявшую работу в ВОКСе из-за «пятого пункта», в Румынию, где находились советские войска и Рая просвещала румын в советском духе. Благо говорила не только по-английски, но и по-французски, а французский очень ценился в Бухаресте, «маленьком 11ариже».
А когда Коля и Рая вернулись в Москву, Рая сумела сдать аспирантский минимум в ИМЛИ и в 1956 году написать диссертацию «Образ коммуниста в прогрессивной литературе США». Диссертацию эту на ученом совете ИМЛИ дружно хвалили, но при тайном голосовании так же дружно зарезали. Однако не из-за такой явно дурацкой темы, а, как мне позже рассказывали, потому, что партком призывал бойкотировать еврейку Раю…
Из Раиной книги «Воспоминания о непрошедшем времени» явствует, что Рас удалось добиться новой защиты с помощью Коли. И, став кандидатом наук, уехать в Эстонию. Ведь в Москве Рая все равно не могла бы найти себе достойную работу. Коля получил назначение «по линии заготовок». Тогда считалось вполне нормальным, что русский товарищ заготавливает (отправляет в Москву) урожаи эстонских крестьян.
Рая стала читать курс литературы в Таллинском университете.
Нам с Д.Е. супруги Орловы сразу же обеспечили отличный отдых в маленьком привилегированном санатории под Таллином.
Отдохнув в санатории, мы отправились к Орловым на дачу. Не дача, а рай-<кий уголок. Небольшой, хорошо оборудованный домик буквально в десяти шагах от моря. А вокруг ни души. Рыбацкий хутор… И ни разу ни я, ни мой умный муж не спросили — куда делся хозяин этого хутора? И по какому праву и него вселился русский ответработник Коля? Так что и мы с Д.Е. были хороши!..
Эстонский период в жизни семьи Орловых кончился плохо. Коля стал пить но-черному, и его уволили. Может быть, просто отозвали. И Коля вернулся на улицу Горького, а с ним и дети — Света и Маша. Рая осталась профессорствовать и Эстонии. Правда, в ту пору она жила в Таллине не постоянно, а только тогда, когда читала свой курс.
Начались нелады и в большой квартире Либерзонов в Москве.
Еще до этого, во второй половине 40-х, разладилась и моя дружба с Раей. Мне казалось противоестественным, что в атмосфере абсолютного одичания Рая продолжает твердить о своей верности «мудрой политике» Советского Союза.
Когда-то и я, и Рая, и ее первый муж Леня были пламенными комсомольцами. Ни в чем не сомневались. Даже процессы 1937–1938 годов, даже комсомольские собрания, на которых каялись дети «врагов народа», нас не отрезвили. Но с тех пор много воды утекло. Уже на первом этапе войны все прозрели. Л славить политику Сталина в пору антисемитской свистопляски казалось и вовсе странным.
В своей исповедальной книге «Воспоминания о непрошедшем времени» Рая пишет: «Послевоенные восемь лет были в моей жизни самыми позорными. Я все еще пыталась верить, принимать, приспосабливаться к тому, что происходило в обществе. Продолжать жить в согласии, продолжать шагать в ногу».
Ну а что потом?
Потом «рубеж всемирно-исторический и личный совпали точно».
«Точно»?
Нет, не буду придираться к словам, ерничать. Кто из нас мог похвастаться тем, что прожил восемь лет со дня окончания войны до дня смерти Сталина достойно?
И все же… И все же…
Рая позволяла себе то, чего никто не позволял себе.
На всю жизнь запомнила разговор, который произошел в квартире Либер-зонов на улице Горького.
Нас пятеро — Рая с Колей, мы с Тэком и моя подруга Муха-Мухочка, но спор в основном идет между Раей и Тэком.
В начале спора Рая объявила, что антисемитизм, политика преследования евреев была не чужда и Ленину. В пылу спора сказала, что русские мужчины, широкоплечие и мускулистые, куда выше и благородней, нежели еврейские мальчики, узкогрудые и хлипкие…
Зловещим показался нам тогда и заключительный монолог Раи о том, что евреи собираются кучками, стремятся быть в своем кругу… Мол, и у нас с Мухой, к примеру, большинство друзей — евреи…
По тем временам это был чуть ли не призыв к арестам кучкующихся евреев…
Надо признать, что на протяжении всего этого ужасного разговора неинтеллигентный и неумный Коля вел себя куда пристойней, нежели умная и интеллигентная Рая.
Еще до этого Тэк вдрызг разругался с Раей. На этот раз у нас в Большом Власьевском.
Рая в ту пору, как сказано, читала в Таллине лекции по советской литературе.
Казалось бы, ни с того ни с сего Тэк вдруг сказал: «А скоро ты, Раечка, поедешь в Эстонию и будешь рассказывать эстонским студентам, какая в СССР замечательная, правдивая литература соцреализма. Будешь фальшивить и лукавить».
Рая заплакала и, убегая от нас, крикнула: «Это ты лукавишь и фальшивишь, я всегда говорю правду!»
Позже Рая произнесла свою «знаменитую» фразу: «Если бы в 1949 году арестовали моего папу, Давида Григорьевича, я и впрямь сочла бы его врагом народа и решила бы — он арестован правильно».
Но что толку вспоминать дурацкие слова, сказанные сто лет назад людьми, которых уже давно нет на свете? Тем более вспоминать приблизительно, я ведь ничего не записывала…
Не в словах дело. Дело в том, что без политики тогда и дохнуть нельзя было. И эта «ежедневная» политика неумолимо разъединяла меня и Раю.
В июне 1950 года я и Д.Е. прочли в газете «Правда» статью нашего Вождя и Учителя «Марксизм и языкознание» о том, что язык, оказывается, не над-(тройка, как нас учили, и не базис, а неизвестно что. Сталин ополчился и на признанную в СССР яфетическую теорию происхождения языков академика Марра. И призвал (приказал) вернуться к старой индоевропейской теории.
Вспоминая то время, я думаю сейчас, что Сталин, грубо говоря, слетел I катушек. Только сумасшедший мог заниматься такими вопросами в стране, обескровленной и опустошенной войной и лихорадочно вооружавшейся снова…
Но это я теперь так говорю… А тогда люди, пряча глаза, помалкивали. Но ног к нам с Тэком в Большой Власьевский пришел наш друг Сережа Иванов. < срежа учился вместе со мной сначала в институте, а потом и в аспирантуре ИФЛИ. В 1938 году арестовали студентку Е., с которой Сережа только-только расписался. И он натерпелся от НКВД. А в войну чудом не потерял ногу под Сталинградом. Полгода пролежал в госпитале с газовой гангреной. Вернулся н Москву на костылях.
Сережа от природы был молчуном. А пережитое заставило его стать сугубо «к горожным. На политические темы он вообще не разговаривал. Был сервилен до отвращения. Но тут и Сережу прорвало. Он чуть ли не кричал, объясняя нам, что рассуждения Сталина ни в какие ворота не лезут. А примеры, которые Вождь приводит, вопиюще безграмотны.
На следующий день нас с мужем посетила Рая с одним из ее и Коли новых приятелей Семеном Раппопортом. И они с ходу начали восторгаться гением (эллина, который проявился в его работе «Марксизм и языкознание». Говорили они и о том, что надо транспонировать сталинские гениальные мысли на другие науки. В частности, на математику. И что он, Семен (выпускник Текстильного института), попытается это сделать.
Кстати, много лет спустя, прочтя Авторханова, я поняла, как «правильно» о I реагировали Рая и Семен на лингвистические закидоны Сталина. Авторханов пишет: «Сейчас же закрыли Институт языка и мышления академика Марра при Академии наук СССР, почти весь его состав (как и его филиалов в республиках) был сослан в Сибирь».
Поскольку «вклад» Сталина был объявлен универсальной программой для всех наук, «чистка развернулась и во всех других институтах Академии наук по тому же методу, что и в Институте языкознания: в Институте физиологии имени Павлова, в Институте эволюционной физиологии и патологии высшей нервной деятельности, — их руководители во главе с академиками Орбели и Сперанским были изгнаны и высланы. Начатая еще в 1948 году чистка в институтах истории — Институте права, Институте философии Академии наук СССР — продолжалась с новым ожесточением. Даже трижды вычищенная Академия сельскохозяйственных наук СССР находила все новые и новые жертвы».
Тогда утверждали, что уже готовится разгром математических школ. Но ничего не получилось, так как правильные марксисты-ленинцы не сумели отличить «правильные» математические формулы от «неправильных»…
Конечно, я уже давно поняла, что Рая честолюбивый человек. Честолюбивый и стремящийся сделать карьеру. Но я знала много честолюбивых женщин, активно делавших карьеру. Могу даже признаться, что эти женщины меня притягивали. Муж уверял, что я им завидую.
Но никто из этих женщин не преступал известную грань. В 40-х годах XX века эта грань была — антисемитская (фашистская) политика Сталина.
У Н.С. Сергеевой, которая и впрямь поднялась на очень высокую ступень иерархической лестницы, в журнале «Новое время» работало много евреев: и Лев Шейдин, и Лев Безыменский, и Лев Ровинский.
Но не могу себе представить, чтобы Наталья Сергеевна или ее сестра Ирина сказала бы хоть одно поганое слово о… евреях.
Знала я также честолюбивую «ученую даму», экономиста Любимову. И литературоведа, профессора Ивашёву213
. Обе эти чудачки разъезжали по заграницам, ходили в высокие кабинеты и требовали к себе особого внимания и почтения. Но никто из них в самые что ни на есть антисемитские годы не запятнал себя ни единым антисемитским выпадом. Для всех них, интеллигентов, это было табу, позор.Однако я явно отвлеклась от темы. И понимаю, мне все равно могут сказать: все приведенные нестыковки с Раей не стоят многолетней дружбы. Время было такое страшное… Во всем виновато время.
На это я возражу: время было не только страшное, но и жутко фальшивое, лицемерное, лживое.
Нынешним молодым людям, наверное, трудно понять, почему первой «оттепельной» статьей в «Новом мире» стала статья никому не известного Вл. Померанцева под названием «Искренность в литературе»214
.Вспомним те годы. Тысячи нерешенных проблем. Ведь страна только что избавилась от Сталина. Миллионы людей сидят в ГУЛАГе. И вдруг такое эфемерное понятие, как «искренность». Казалось бы, людям не до искренности. Кому опа нужна? Оказывается, искренность была нужна нам как воздух, как глоток воды в пустыне. Статья Померанцева вызвала целую бурю. Позднее фальшь в литературе стали называть «лакировкой действительности». Вместо того чтобы сказать, что писатель врет, фальшивит, стали говорить, что писатель «лакирует».
Разрыв с Раей был постепенный, но все равно мучительный. Она, как более умная, сделала две попытки примирения — дважды вызывала меня для раз-1овора по душам.
Конечно, мы обе понимали, что прежнюю дружбу не склеишь. Но еще была возможность сохранить видимость дружбы. По-моему, Рая такой видимости хотела. Я на это не пошла и, если быть честной, впоследствии не раз жалела о своем решении. Не раз вспоминала мамины слова: «Худой мир лучше доброй с юры». Тем более что Копелевы стали грозной силой.
Пора переходить к Копелеву. Писать о нем куда легче, чем о Рае. В моей жизни он не сыграл такой большой роли, какую сыграла она.
Я уже рассказала на этих страницах, что у меня на последнем курсе ИФЛИ был с ним короткий роман. Рассказала и о том, что Лев провожал меня и моих родителей в эвакуацию. А в 1942 году очень выручил, прислав в Чкалов, где я была с первым мужем Борисом, «вызов» в 7-й отдел Северо-Западного фронта. Для меня — неожиданность. Да и для Копелева этот «вызов» ничего не означал — он хотел собрать в отделе людей, владевших немецким. Однако на Валдае, где находился тогда штаб Северо-Западного фронта, у нас началось нечто вроде рецидива прежнего романа по формуле «война всё спишет». Впрочем, рецидив с коро закончился, и я отбыла в Москву от греха подальше.
Уже в штабе фронта я увидела Копелева совсем в ином свете, нежели в Москве. Он показался мне болтуном, пустым, даже неумным человеком. Про 1аких людей домработница Шура, наша с Д.Е. «Арина Родионовна», говорила: «Нис чем пирог».
Но все это, так сказать, предисловие к моей истории о супругах Копелевых и об их роли в интриге с книгой «Групповой портрет…».
История началась в 1956 году. На дворе — «оттепель». Копелева полностью реабилитировали. Даже восстановили в партии. Рая уже опять на коне, работает в престижном журнале «Иностранная литература».
М.А. Лифшиц в остроумной рецензии на книгу Вл. Разумного показал, как в переломные эпохи некоторые авторы быстро меняют свои взгляды. Недавно они числились ортодоксальными марксистами, а в годы «оттепели» стали чуть ли не либералами, сыграли на повышение. Но если придут «заморозки», они столь же быстро сыграют на понижение215
.О наличии в СССР своего рода идеологической «биржи», на которой некоторые играли на понижение, а некоторые на повышение, я убеждалась не раз…
Выбор за Копелева и за Орлову сделала сама жизнь. Они явно пострадали при Сталине: Льва упекли за решетку. Рая чуть было не стала безработной из-за пятого пункта.
Стало быть, оба могли играть только на повышение… Но поезд ни для Раи, ни для Левы еще не ушел. Ей — 38 лет, ему — 44 года. И оба они очень способные, очень энергичные и очень решительные ребята. Она — прекрасный оратор. Он — то, что называется «писучий человек». И оба они честолюбивы и беспринципны. И оба, по тогдашним временам, хорошо образованны.
Чтобы соединиться, Леве надо было всего лишь преодолеть кое-какие моральные преграды. Разойтись с женой, которая мыкалась с его родителями (годами жила с ними в одной комнате), воспитывала двух дочек, восемь лет носила передачи и преданно ждала мужа-заключенного. Лев с женой разошелся без проволочек. Кое-кто из его друзей был шокирован.
Зато, когда пьяницу Колю выселили из квартиры на улице Горького, знакомые Раи, в том числе и мы с мужем, вздохнули с облегчением. Правда, бывшему ответработнику Коле все же дали комнату.
Ну а после разводов осталось уж и вовсе всего ничего. Отчитаться, вернее, оправдаться за то, что столько лет ходили в первых учениках Дьявола.
Рая сделала это с помощью слов: «Я верила!»
Лев повторил за Раей: «Я верил». У Раи это получилось даже элегантно… Ведь она верила в некую хрустальную мечту, в социализм-коммунизм, очищенный от скверны. И в то, что он вопреки всему воплощается в жизнь. У Левы получилось грубо и даже глупо. Он, оказывается, верил в… Сталина.
Вот что Копелев написал в книге «Утоли моя печали»216
. Узнав о смерти Сталина на шарашке, он, заключенный, не мог прийти в себя от горя. И, стараясь не показать свое отчаяние, «стискивал, натужно стискивал себя, как пустой кулак. Не хотел, чтобы начальники и вертухаи вообразили, будто нарочно напускаю на себя печаль, не хотел и чтобы свои (товарищи по заключению. —Какие же воспоминания одолевали Копелева?
Июльское утро 1941 года. «Надя (жена. —
Ну ладно! Эти необычные для Сталина слова могли умилить сентиментального Леву. А далее совсем чушь!
«Ноябрьский вечер того же года…» Из землянки выскочил радист. Орет: «Говорит Сталин! Уже передают! Сталин говорит из Москвы!»
Одним словом — немцы уже под Москвой, а Сталин все еще в Москве. Не драпанул. Незабываемо!
…Москва. Январь 1944 года. «Отец навестил меня в госпитале». И рас-
I казал Копелеву о смерти сына, Левиного младшего брата Александра… Брат попал в окружение, старался вырваться и якобы кричал, бедняга, «за Родину, ia ('талина!»…
И вместо того чтобы оплакать гибель брата, Копелев будто бы во имя брата оплакивает… Сталина.
И, наконец, февраль 1945 года. Уличные бои в немецком городишке Грау-дспце. Стало быть, советские солдаты уже идут по территории Германии.
II Копелев тут как тут со своей «звуковкой». Разъясняю: с помощью «звуковок»
10 грудники 7-х отделов, выезжая на передовую, призывали солдат противника к даваться в плен.
На этот раз «наша звуковка помогала артиллеристам», пишет Копелев. Допустим! Но при чем здесь Сталин? Оказывается, Копелев, «задыхаясь от радо-
11 и, орал (через звуковку. —
Потрясающие воспоминания! Но Копелев никак не может остановиться. Сталина уже похоронили, а он по-прежнему, «когда становилось невтерпеж», сбивался в какую-нибудь дыру: «…вспоминал и плакал».
Я написала «дурак Копелев». Беру свои слова обратно. У Копелева все было «по делу». По делу — это значит уместно, нужно для дела.
Даже дурацкий рассказ о боях в Грауденце — по делу. Ведь Копелев, типичный политработник, прошедший всю войну во фронтовых штабах в десятках километров от переднего края, хочет представить себя боевым офицером.
Да и вся книга «Утоли моя печали» — рассказ о шарашке в Марфине, где (идел Копелев, написана неспроста. Иначе зачем описывать отнюдь не писателю Копелеву ту самую шарашку, которую уже изобразил Солженицын в своей книге «В круге первом».
Помнится, я задала этот вопрос поэту Вл. Корнилову, который рассказывал нам с мужем о книге «Утоли моя печали», вышедшей в 1981 году на Западе. Корнилов ответил уклончиво: мол, Копелев, конечно, не писатель, но он слышит чужую речь, кое-что все же улавливает, и читать книгу довольно-таки интересно.
На самом деле эта книга была необходима Копелеву по многим причинам. Рассказывая о любви к Сталину, автор пытался подчеркнуть свою доверчивость, непосредственность, восторженность, чтобы как-то приукрасить довольно неприятный образ интеллигента-болтуна и в то же время ортодокса-сталиниста Рубина из «В круге первом» и Цезаря Марковича из «Одного дня Ивана Денисовича», прообразом которых он был. Это во-первых. А во-вторых, и это самое главное, на протяжении всей книги Копелев чернит Солженицына и даже вводит в оборот сплетню о нем как о лагерном стукаче. И именно тогда, когда Солженицын уже опубликовал на Западе «Архипелаг ГУЛАГ» и стал для властей в СССР врагом номер 1. А ведь еще совсем недавно Лев грелся в лучах солженицынской славы, подчеркивал свою дружбу с ним и повторял: «Рубин — это я». И мы с Д.Е. удивлялись его словам. Ведь Рубин неприятен Солженицыну.
И тут я присоединюсь к Ю. Карякину и процитирую его статью «Шестидесятники — чьи мы дети?»: «Но только не я ему (Солженицыну. —
Так считал Карякин. Но то Карякин. А многие интеллигенты так не считали. Они предпочли исполнить явный «заказ» советских властей — любой ценой опорочить Солженицына. Среди этих многих первым был Копелев. Решетовская, покинутая жена Солженицына, не в счет. Не в счет и книжонки, вышедшие тогда в странах «народной демократии», где прямым текстом говорилось, что гениальный русский писатель заслан в Россию из Америки Госдепом.
Такая откровенная ложь в СССР тогда не проходила. А вот Копелева до сих пор, два десятилетия спустя, привлекают в качестве верховного арбитра в споре с Солженицыным*.
Ну а теперь вернемся к тандему Копелев и Орлова. В 60-х супруги совершили грандиозный рывок. Рая заняла ключевой пост в ключевом журнале «Иностранная литература» — стала там заведующей отделом критики. От нее тогда зависели и литературные критики-зарубежники, и издательские работники, и переводчики. Копелев начал читать лекции по зарубежной литературе. Но самое главное, оба они стали глашатаями перемен в литературной политике властей, фирменным знаком «оттепели».
Рая произносила пламенные речи на собраниях в Союзе писателей, призывая издать запрещенные некогда книги. Лев выступал как судья во всякого рода спорах и дискуссиях. Ратовал за укрепление связей с Западом. Вот, к примеру, первый приезд Бёлля, первая писательская делегация в Москву из ФРГ. Мы с Д.Е. приглашаем Бёлля к себе домой в качестве частных лиц. Лев проводит официальные мероприятия с Бёллем в Доме литераторов.
Супруги поистине вездесущи.
Ну а теперь пора удивиться столь скорому возвышению тандема…
Ведь в годы «оттепели» появилась целая плеяда поэтов, писателей, художников, публицистов уже нового призыва. За ними не волочился толстый шлейф прежних ошибок, сделок с совестью, шлейф позорных партсобраний и партпро-работок. Как правило, они начинали с чистого листа. И уж наверняка никто из них не оплакивал Сталина, не рвался в партию большевиков, не делал карьеру ни в конце 30-х, в годы Большого террора, ни в конце 40-х. Не говоря о том, что многие были и более талантливы.
Так в чем же дело? А дело в том, что супруги Копелевы взяли на себя функцию менеджеров части интеллигенции. Замечу: тогда не существовало не только слова «менеджер», но и такого понятия.
А между тем в менеджерах интеллигенция нуждалась, ведь каждый интеллигент воображал себя и лидером, и пророком, и глашатаем, но не желал заниматься организацией и координацией. В общем, для менеджеров было гигантское поле деятельности. К примеру, сочинять протестные письма и определять, кому именно их подписывать. (Рая свою подпись не ставила, ибо это грозило ей увольнением из «Иностранки»…) Или распределять «дары волхвов». Скажем, Бёлль привозил в Москву гигантские чемоданы. Привозил и книги — «тамиздат», и носильные вещи, и медикаменты. И все это Копелевы раздавали «нуждающимся». Но главная деятельность тандема была сходна с деятельностью ВОКСа, где во времена бны делала карьеру Раиса Орлова. Благо оба супруга были и коммуникабельны, и знали языки, что для того времени являлось редкостью.
«Воксовской» работы был непочатый край: посещение посольств, знакомство с писателями и журналистами, приезжавшими в СССР из Европы и Америки, переписка с ними и налаживание постоянных каналов связи. Получение книг и журналов, издаваемых в зарубежье. Наконец, отправка рукописей на Запад. Только группа отвязных молодых художников в 60—70-х не боялась контактов с иностранцами и напрямую продавала им свои произведения (сын к этой группе не принадлежал). Называлось это дипарт. Но дипарт был скорее похож на фарцовку — обмен одних товаров на другие… Серьезные художники, так же как и писатели, были клиентами Копелева.
Извлекали ли Копелевы какую-либо выгоду из своей бурной деятельности или были совершенно бескорыстны?
Отвечаю — выгоды были. Преференции были. И здесь речь не только о моральных выгодах и преференциях, но и о сугубо материальных…
В крупных издательствах и среди аппаратчиков Союза писателей было много тайных либералов и просто порядочных людей, которые считали делом чести помогать инакомыслящим. Благодаря им супруги выпускали престижные книги в Худлите и в Политиздате (в редакции «Пламенные революционеры»), хотя их сочинения, во всяком случае те, что я прочла, не отличались особыми достоинствами. А желающих писать профессионалов было много.
Либералы из Бюро пропаганды СП отправляли и Льва и Раису с лекциями в республики Советского Союза. Лекции считались очень хлебным делом…
Часто материальные и моральные блага совпадали. В доказательство расскажу одну забавную историю. Поженившись, Копелевы получили квартиру в писательском кооперативном доме на Аэропортовской. Дом этот был уже давно построен и заселен, поэтому копелевская квартира оказалась с изъяном — она была на первом этаже. И вот прошел слух, что КГБ… бросает камни в квартиру к диссидентам Копелеву и Орловой. Писательская общественность в ужасе! И Копелевых вселяют в первую же освободившуюся квартиру на более высоком этаже, которую долго ждал какой-то бедолага очередник. Раиса и Лев спасены от КГБ. Камни на высокий этаж не докинет ни одна «длинная рука» с Лубянки…
Но все эти копелевские успехи и игры годились только для «мирного» времени. А политическая погода в 70-х явно поменялась. Как говорили остряки, «маразм крепчал»… Льва исключили из партии и из Союза писателей, и Раиса уже не работала в штате, хотя и осталась членом КПСС.
Надо сказать, что не они одни оказались в таком положении, не они одни поверили, что курс кремлевских властителей будет неизменным. И не просчитали заранее все риски своих проектов…
В нашем кооперативном доме Академии наук, в одном со мной подъезде жила вполне благополучная семья Лернер. Жили — не тужили. И уж никак не думали, что попадут в чертово колесо госбезопасности. И вдруг глава семьи Александр Яковлевич Лернер, доктор наук, профессор, специалист по автоматике и телемеханике217
, задумал эмигрировать на свою «историческую Родину». Никакой особой храбрости и даже легкомыслия он не проявил. Евреев в тот период в Израиль выпускали, ежели они не были особо засекреченными. А Лернер в качестве командированного разъезжал по заграницам, стало быть, не являлся хранителем военных тайн.Однако лернеровской семье в отъезде отказали. Из еврея «в подаче» Лернер превратился в еврея-«отказника». И тут пошло-поехало. С работы выгнали. И через некоторое время установили слежку. Рядом с подъездом день и ночь дежурила «Волга», набитая гэбэшниками. Некоторых гостей Лернеров гэбэшни-ки провожали до самой лернеровской квартиры. И ждали их на площадке перед дверью. Естественно, обычные люди посещать их боялись.
Прежде чем Лернера отпустили, много чего случилось. Умерла жена Лернера, цветущая женщина, большая модница. Не выдержала давления органов. Дочь вышла замуж и уехала.
Недавно я узнала, что сам Лернер довольно долго просидел под домашним арестом. Иногда выходил на лоджию, вызывал гэбэшников, и те приносили ему еду — хлеб, молоко — из нашего гастронома. Вот так-то.
К этой веселой картинке добавлю, что в один прекрасный день к Александру Яковлевичу пожаловал… Эдвард Кеннеди. Совершенно очевидно, что визит Кеннеди был следствием «мудрой» политики госбезопасности, которая превратила смирного профессора в смелого борца.
Но вернемся к Копелевым в эти плохие для них дни.
Знаю, что друзья-писатели помогали им, как могли. Брали для Льва переводы, и он переводил под чужим именем. По-моему, Раю еще посылали с лекциями. Но работа «неграми» супругов, конечно, не устраивала. Даже материально.
Остаться на плаву они могли только при поддержке Запада. И основной фигурой в их жизни стал Генрих Бёлль.
С самого первого приезда Лев Копелев буквально «оккупировал» Бёлля. Ходил за ним по пятам, сопровождал повсюду. Знакомил. Водил по музеям и театрам, помогал… Работал и как гид, и как переводчик. Немецкий Лев знал отлично. Деликатностью не отличался, поэтому не боялся надоесть. Не боялся отягощать Бёлля и просьбами, правда, просил не за себя, а за других. Словом, сделался как бы тенью Бёлля. И это, разумеется, с одобрения официальных инстанций, то есть Иностранной комиссии Союза писателей, которая, в свою очередь, получала указания от вышестоящих «искусствоведов в штатском». Как я узнала из случайного разговора, и Копелев, и Орлова первое время даже писали отчеты о своих встречах с Бёллем… Помню, меня это очень удивило.
В отличие от нас с Д.Е. (мы были очень разные, но в этом оказались схожи) Копелев не стеснялся жаловаться, даже прибедняться. Муж и я, наоборот, старались казаться преуспевающими… Муж любил прихвастнуть — рассказывал, какие у него связи и возможности.
И покаюсь: в 60-х и даже в 70-х, встречаясь с иностранцами, ни Д.Е., ни я не позволяли себе ругать советскую власть. Все-таки эта власть была нашим внутренним делом, нашей бедой. И нам казалось неэтичным в присутствии посторонних поносить ее. Как говорил поэт, «у советских собственная гордость».
Копелев был умнее нас, меня во всяком случае. Говорю это без всякой иронии. Он хотел заслужить полное доверие Бёлля. Заслужил его. И, заслужив, сумел впоследствии внушить писателю, что советская власть преследует его и Раю как очень опасных диссидентов.
Но тут надо сказать, что и сам Бёлль проделал известную эволюцию. Если при первых встречах он казался воплощением успеха и жизненной силы, баловнем судьбы, то десять лет спустя все изменилось.
Бёлль был глубоко разочарован. Он с самого начала отрицательно отнесся к торжеству капитализма в послевоенной Западной Германии, к так называемому «экономическому чуду». А в дальнейшем — обывательский рай, общество потребления и вовсе вызывали в нем гнев и отвращение. Его нутро христианина и человека из народа не принимало вопиющего неравенства между бедными и богатыми, духа стяжательства, охватившего многих немцев, и наглой роскоши новых немецких капиталистов.
Все это уже можно вычитать из переведенных мной повестей Бёлля, тем более из его романа «Бильярд в половине десятого».
Сильно полевел не только Бёлль, но и часть западноевропейской интеллигенции, особенно молодежь.
Тогда в Западной Германии возникли террористические молодежные группы. Самая известная среди них именовалась «Фракция Красной армии» (Группа Баадер-Майнхоф). Возглавляли ее Андреас Баадер и Ульрика Майнхоф. На счету этих молодых людей были нападения на банки, взрывы бомб, убийства — словом, террор.
Как ни странно, Бёлль с большим сочувствием отнесся к террористам, в оправдание их написал повесть «Потерянная честь Катарины Блюм», сразу же экранизированную. А затем и роман «Добровольная осада».
Вспоминаю, в разговоре со мной он повторял: «Отвратительно, когда государство организовывает облаву на какую-нибудь одну несчастную девчонку…» А я тупо долдонила: «С террористами надо бороться».
И зачем только спорила?
Но самое удивительное, что с некоторых пор и сам Бёлль, и его жена Ан-немари стали делить и своих знакомых в СССР на… имущих и неимущих, на бедных и на богатых. Хотя Бёлля окружала в Москве сплошь интеллигентная публика, которая жила примерно одинаково. Среди бёллевских друзей не было партийных боссов. Друзья и знакомые Бёлля по советским меркам неплохо зарабатывали и имели отдельные квартиры. Кто-то построил дачу, кто-то записался в дачный кооператив, кто-то помогал детям, кто-то больше тратил на себя.
Но вот однажды Аннемари, придя от наших общих друзей, больших работяг, которые с огромным трудом выменяли, отремонтировали и обустроили хорошую четырехкомнатную квартиру, воскликнула: «Мещане! Все новое, с иголочки… И такое угощение!» Мои слова, что жена друга, красивая женщина, прекрасная хозяйка, умеет из ничего устроить пир горой, не подействовали. В качестве примера скромности Аннемари привела Копелевых и их ближайший круг. Копелевы и впрямь были равнодушны к быту, ремонт не делали, и Рая не утруждала себя стряпней.
Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Грустно потому, что отношение Бёлля ко мне стало куда холодней. Все это надо было как-то учитывать.
Да, но при чем здесь роман «Групповой портрет с дамой»?
Очень даже при чем. Очевидно, Лев, который тоже прочел книгу в верстке, сказал Бёллю, что роман не напечатают ни при каких обстоятельствах.
А его все же перевели и собрались печатать.
И кто перевел?
Та самая переводчица, которую Лев отнюдь «не хвалил»… Мне бы надо было подумать, как бы не получить «нож в спину».
Но в те дни я думала только об одном. Думала о том, чтобы мой труд не пропал втуне, чтобы перевод «Группового портрета…» не остался в рукописи. А как показали дальнейшие события, бояться надо было и другого…
Только один человек, более чуткий, более импульсивный, нежели я и Д.Е., а именно чудак Костя Богатырев, распознал опасность… Ни с того ни с сего Костя заговорил о том, что его страшат «бесы — Копелевы». Что они затеяли «бесовские игры» вокруг Бёлля. (Костя говорил не «бесы», а «D"amonen», что можно перевести и как «бесы».) И он все повторял: «Я их боюсь», «Я их боюсь».
И мне надо было бы опасаться Копелевых. Опасаться, что они рассорят меня с Бёллем. Но я считала, что Бёлль не может не понимать, сколько я сделала своими переводами для его признания в СССР. И косвенно для его признания в таких странах, как Польша, Чехословакия, Венгрия. Ведь все произведения, что издавались у нас, тут же становились «проходимыми» и у них. Мои знакомые уже после нашей ссоры острили: «Люся заработала для Бёлля Нобелевскую премию».
Перед тем как вышел первый номер «Нового мира» с отрывком из «Группового портрета…», я совершила одну непростительную ошибку. Когда в редакции «Нового мира» сказали, что никак не могут найти редактора, знающего немецкий, я обратилась за помощью к Богатыреву. А ведь знала, что чудесный, замечательный Костя человек со странностями. Например, он никому не разрешал прикасаться к своим книгам. Даже жене. Даже сыну. Как-то раз он дал мне почитать набоковскую «Лолиту» в немецком переводе.
Читать Набокова по-немецки, тем более «Лолиту», которую сам автор перевел на русский, — нонсенс. Но на русском «Лолиту» я не смогла найти. И, читая Костину книгу, соблюдала все предосторожности: обернула, листала страницы медленно, боялась дохнуть. Но когда дня через два вернула книгу Косте, он сказал: «Зря старалась. Раз “Лолита” побывала в твоих руках, я ее даже не раскрою».
И еще: на моих глазах Костя разругался с Оттеном, найдя в его переводах пропуски и ошибки. А Оттен в Косте души не чаял.
Муж уговаривал меня не звонить Богатыреву. Но, как известно, кого бог хочет наказать, того он лишает разума.
Услышав о купюрах, Костя сразу же отказался редактировать перевод. Даже слушать меня не захотел.
А дальше начинается уже чисто детективный сюжет. Костя, якобы по просьбе Бёлля (который в то время сидел у себя в Кёльне), стал сверять оригинал, то есть книгу, подаренную ему Бёллем, с… моим переводом.
Но откуда он взял мой перевод? Я ему перевод, разумеется, не давала. «Новый мир» тоже. Тем более журнал «Москва».
В «Новом мире» у меня было много друзей, и они всегда удивлялись тому, что Копелевы буквально на следующий день узнавали все редакционные тайны. То был секрет фирмы Копелев — Орлова. Но тут надо было не только узнать, что журнал намерен печатать новый роман Бёлля, но и получить экземпляр перевода. И получить не на день-два, а на долгое время. Ведь в ту пору не было ни ксероксов, ни сканеров. А роман был очень даже большой.
О дальнейшем я догадалась только много лет спустя. Очевидно, супруги Копелевы подговорили критика Мотылеву предложить себя «Новому миру» в качестве редактора. После чего она забрала мой перевод, перепечатала его и отдала один экземпляр Богатыреву. Странно только, что Мотылева ввязалась в эту интригу и совершила, мягко говоря, неблаговидный поступок. Несовместимый с этикой редактора. Мотылева была законопослушным гражданином С,ССР, за спиной у нее набралось много всяких «подвигов»: в сталинские времена Мотылева разоблачала «врагов народа», в хрущевские — написала статью против Пастернака, но зато в годы «оттепели» — осторожно примкнула к Копелевым. Сыграла на повышение.
Ну а потом чета Копелевых поставила на ноги буквально весь корреспондентский корпус города Москвы, чтобы сообщить, что зловредная Черная перевела роман Генриха Бёлля «Групповой портрет с дамой» с громадными купюрами, нарушив его смысл, изуродовав лучшие страницы.
Тут, правда, получилась некоторая неувязка: сообщения в западных СМИ о том, что в «Новом мире» опубликован роман Бёлля с купюрами, и к тому же с плохим переводом стихов Б. Слуцким, появились тогда, когда в «Новом мире» вышел всего лишь первый короткий отрывок «Группового портрета с дамой». А в этом отрывке не было ни одной купюры и ни одной стихотворной строчки…
Но кто смотрел тогда на такие мелочи? На такие неувязки?
Машина СМИ была запущена…
Много месяцев, даже годы Би-би-си, «Голос Америки», «Немецкая волна» и «Свобода» полоскали мое имя. А я была совершенно беззащитна.
Но это далеко не все. Трагедия произошла, когда перевод еще печатался. Убили Костю Богатырева. Нашего с Д.Е. друга, друга Бёлля и уже покойного 11астернака и еще многих и многих людей.
Лишь только стало известно, что Костю убили, распространился слух, будто это дело рук КГБ… Слух был странный — Костя ни в какой активной диссидентской деятельности не был замечен. Тихо жил, переводил Рильке, крамольных писем не писал, политикой не занимался. Однако время было такое, что никто не решился бы сказать — нет, Богатырева КГБ не убивал, КГБ здесь ни при чем.
О политическом убийстве первой начала кричать Лидия Чуковская, которая одновременно кричала о моральных убийствах ее и других писателей, исключенных из Союза писателей. Сама эта параллель звучала кощунственно и просто глупо. А чуть позже Копелевы разработали целую теорию об известных и не очень известных диссидентах. Естественно, Костя был не очень известный, а Лев и Раиса — очень известные. Не очень известных КГБ убивать не боялся, очень известных — боялся. И вот, чтобы напугать известных Копелевых, убили Костю. Теория о пугливом КГБ и об известных супругах Льве и Раисе циркулировала в писательских кругах. И это показывает, какая каша была в головах у части советской интеллигенции.
Но самое печальное, что Копелевы так задурили голову Бёллю, что он чуть ли не стал винить себя в… смерти Кости. В одной из бёллевских статей я с ужасом прочла, что КГБ будто бы отомстил Богатыреву за то, что тот обнаружил купюры в переводе «Группового портрета…». Доказательством того, что Костю убил гэбист, а не какой-нибудь пьяный или псих, каких немало в любом многомиллионном городе (слова о пьяных или сумасшедших и о многомиллионном городе принадлежат Бёллю), писатель счел то, что убийцу не нашли, и еще то, что о нераскрытом преступлении не было написано в газетах.
Человеку, жившему в ту пору в СССР, смешно полагать, будто убийства на бытовой почве кто-нибудь станет расследовать, искать убийцу, тем более писать о расследованиях в газетах. Правоохранительные органы СССР уже давно превратились в карательные. Ничего они не желали расследовать, если это касалось рядовых граждан.
А теперь пора подытожить все предыдущее и поглядеть, что осталось в сухом остатке.
Во-первых, я потеряла друга Костю Богатырева. Все его чудачества были неотъемлемой частью Костиной натуры. И я никогда на него не обижалась. В случае с Бёллем — тоже.
Во-вторых, роман Бёлля «Групповой портрет с дамой» был опубликован, и его прочли десятки, а может, сотни тысяч граждан. Но прочли с некоторым чувством разочарования, ведь, возможно, самое интересное в нем было вычеркнуто.
Далее: я, переводчица Бёлля, была скомпрометирована на долгие годы. Всеобщее возмущение выразила Е. Кацева. Кацева констатировала, что «купюры были выполнены столь недобросовестно, что разразившийся в западногерманской прессе скандал был не беспочвен». Плюс «профессиональные небрежности». Возмутило Кацеву, в частности, то, что из романа были вычеркнуты «эротические сцены и физиологические описания». Видимо, Кацева не знала, что ни «эротические сцены», ни «физиологические описания» при советской власти не разрешали печатать…
И в-третьих: Генрих Бёлль был окончательно и бесповоротно «приватизирован» супругами Копелевыми. В его друзьях не осталось ни одного человека, который понимал бы, что вокруг него идут какие-то не совсем понятные игры. Костя был убит. Я и Д.Е. ославлены как враги…
Все вышесказанное — объективная картина того, что произошло в те годы.
А субъективно было вот что: я чувствовала себя незаслуженно оплеванной, оболганной, несчастной. И ни один человек за меня не заступился. Все делали вид, будто цензуры нет, а есть только недобросовестные переводчики. И клевали меня безостановочно. А Бёлль, приехав в Москву в 1972 году, даже не позвонил.
Скажу как на духу — история с романом «Групповой портрет…» — одна из моих самых больших обид в жизни.
На этом надо бы поставить точку. Но я так много написала о Копелевых, что линию Копелевы — Бёлль следует закончить.
Когда Лев и Раиса в 1980 году отправились на Запад по такому странному поводу, как чтение лекций, очень многие задумались. Ведь ни один крупный советский ученый, а крупных ученых в СССР было немало, с 20-х годов разрешения на это не удостаивался. Супругам даже оставили их советские паспорта.
В общем, в Москве прошел слух, будто Копелевых отправили вдогонку… Солженицыну. Не так уж глупо. Солженицын — единственный человек, которого Кремль боялся. И когда его «выдворили» из Советского Союза (даже слово специальное на Лубянке придумали), то, по-видимому, не учли мировой славы автора «Архипелага ГУЛАГа» и его влияния на умы людей во всем мире.
Тогда-то хитроумный Андропов, возможно, и придумал комбинацию: Копелев contra Солженицын. Правда, уже почти шесть лет прошло со времени высылки Солженицына, но, как известно, бюрократия работает в России удручающе медленно. И лишь только Копелевы прибыли в ФРГ, как вышла копелевская книга «Утоли моя печали», где Лев, как сказано выше, всячески чернит Солженицына. Впрочем, в то время и Лев и Раиса уже много дурного наговорили об Александре Исаевиче. Наговорили как бы нехотя, сквозь зубы, как бы преодолевая себя, но достаточно определенно. Думаю, в Европе нашлось немало простаков, которые слушали их.
В 1974 году Солженицына встречал Бёлль. Даже частушку об этом в России сочинили:
Самолет летит на Запад,
Солженицын в нем сидит,
«Вот-те нате, хрен в томате», —
Бёлль, встречая, говорит.
Итак, Бёлль, Солженицын, Копелев… На самом деле Солженицын очень быстро покинул Германию. А Копелев поселился в ФРГ всерьез и надолго. Благодаря Бёллю супруги хорошо устроились. Лев получил крупную денежную премию. Бёлль представил его как героя войны, который к тому же спасал немецких женщин от поругания. Далее Бёлль издал книгу бесед с ним, где сообщил, что он и Лев очень похожи друг на друга. А через два года после приезда Копелев стал руководителем Вуппертальского проекта — многотомной серии книг о тысячелетней истории русско-германских отношений. В ФРГ эти кирпичи тогда ценились. На мой взгляд, эти тома были очень похожи на многосерийные «монографии», которые выпускали при советской власти гуманитарные институты Академии наук.
Основную свою задачу Копелевы, очевидно, выполнили. Выдавая себя за диссидентов, не хулили родную Советскую державу, как это делали эмигранты-антисоветчики. Вреда Копелевы державе не принесли. Недаром Льва до сих пор любят цитировать в ФРГ. Он был за российско-германскую дружбу. А кто против? Ангела Меркель? Сергей Лавров?
Шли годы. В СССР началась перестройка. И вот однажды в санатории Академии наук «Узкое» ко мне и Д.Е. подошел очень немолодой человек и сказал: «Вы меня, наверное, не узнали. Я — Рожанский218
. Нас познакомили Копелевы. Они сейчас в Москве. Но вы ведь слышали, Раиса смертельно больна, у нее рак — метастазы, здесь ей стало хуже. Немецкое посольство предлагает срочную эвакуацию. Но она тянет время… Хочет побыть еще немного на Родине…»О кончине Раи я узнала в ФРГ, прочла в каком-то немецком ежегоднике. В годы перестройки мы стали ездить в Германию очень часто. Мужа приглашали на все коллоквиумы и семинары, касавшиеся нацизма, заговора 20 июля 1944 года и прочих важных событий германской истории.
И в разговоре с Рожанским, и при чтении немецкого ежегодника я почувствовала острую жалость к Рае — юной, прелестной Рае, мечтавшей о Славе, Революции, Подвигах. Даже в революции 1993 года ей не довелось стоять у стен Белого дома…
Копелев так и не приехал на жительство в Россию, хотя мог бы приехать. Скончался в 1997 году в возрасте 85 лет.
В качестве эпилога к этой главе напомню, что, переживая травлю за купюры в переводе романа Г. Бёлля «Групповой портрет с дамой», я оказалась и замечательной компании. В журнале «Москва», как я уже писала, вышел — и тоже с купюрами, иначе было нельзя — гениальный роман Булгакова «Мастер и Маргарита»…
И что же? И в этом случае нашлись люди, которым, видите ли, не понравилось, что пришлось пожертвовать пусть важными, но все же только строчками, чтобы произошло событие — наконец-то великое произведение увидело свет.
Вот что пишет об этом Диана Тевекелян: «Сколько гневных упреков пришлось выслушать после выхода романа! Писали и звонили известные писатели, журналисты, мхатовцы. Как посмели, кто вы такие, изуродовать Булгакова, дать читателям неполный текст» (Д. Тевекелян «Интерес к частной жизни»).
Но разница между случаем с «Москвой» («Мастер…») и с «Новым миром» («Групповой портрет…») была существенная. Люди, непосредственно заин-1сресованные в издании «Мастера…», не скрывали своей радости. Не делали вид, будто не знают о существовании вездесущей и неумолимой цензуры, без мнорой невозможен ни один тоталитарный строй.
О реакции вдовы Булгакова Елены Сергеевны Булгаковой на публикацию «Мастера…» в журнале «Москва» рассказал Вл. Лакшин в своих очерках «Булга-киада»219
: «Это счастье, я поверить ему не могу, — говорила она, держа в руках (иреневый номер “Москвы” с первой книгой романа. — Ведь было однажды, что я сильно заболела и вдруг испугалась, что умру. Оттого испугалась, что не in полню того, что обещала Мише». А «Мише» (Михаилу Булгакову) она обещала перед его смертью опубликовать «Мастера…».И еще я хочу дать слово Сергею Ермолинскому. Описав переживания Елены Сергеевны, он заключает: «Роман впервые (с некоторыми купюрами) был напечатан (в “Москве” в № 11 за 1966 год и в № 1 за 1967-й), и успех его был подобен взрыву».
Ермолинский, близкий человек Булгакова, о купюрах пишет два слова и 1кобках — «с некоторыми купюрами». И ничего. Не рыдает… Понимает, что иначе тогда нельзя было!
Хотя Булгаков не Бёлль. Он писал о Советском Союзе, зная и понимая все досконально, как может знать и понимать гений. А Бёлль писал об СССР с чужих слов… И именно это я вырезала по собственной воле.
Меа culpa, моя вина только в том, что я упрямо не хочу признавать свою пину. Вернее, долгие годы не хотела. Надо бы признать ее нынче, почти полвека с нуе гя. Но что толку? Боюсь, что «Групповой портрет с дамой» мало кто прочтет с ейчас, хоть с купюрами, хоть без купюр.
Мои и мужа отношения с Бёллем были порваны навсегда. Он еще дважды приезжал в Москву и в 1975 году, и в 1979-м, но нам даже не дал знать об этом. А ведь, наверное, слышал в 1977-м, что нашего сына Алика принудили к эмиграции. А нас к вечной разлуке с ним. Так тогда казалось и в СССР, и на Западе. И буквально все наши зарубежные друзья проявляли к нам горячее сочувствие. Все, кроме Бёлля и его семьи.
Только бёллевское издательство «Киппенхойер и Вич» исправно посылало мне его вновь вышедшие или переизданные работы. Прислали и извещение-некролог о смерти одного из троих сыновей Бёлля Раймунда. Раймунд скончался в 35 лет от рака. Ужасный удар и для Генриха и для Аннемари. Иногда я встречала в печати и поздние фотографии Генриха Бёлля. Сердце сжималось от скорби. Бёлль выглядел ужасно: изможденное, больное, трагическое лицо. Он тяжело болел. Стеженский рассказал, что, будучи в Кёльне, встретил Генриха на костылях.
Умер Генрих Бёлль в 1985 году, ему было тогда всего-навсего 68 лет.
В феврале 1986 года я получила письмо от Аннемари. Оно начиналось словами: «Дорогая Люся, мы очень долго ничего не слышали друг о друге. Надеюсь, что в эти годы вам жилось все же лучше, чем нам…» Далее Аннемари сообщала, что она и сыновья собираются собрать все, что было написано Бёллем, и просят меня прислать фотокопии писем, которые Генрих писал мне и мужу, если они сохранились.
Я Аннемари не ответила. Обида на Бёлля осталась. Я столько сил приложила к тому, чтобы донести его мысли, его слова, его образы до русского читателя, я столько сил приложила, чтобы его книги выходили в СССР, а он не пожелал даже выслушать меня.
5. «Триумф» Худлита
И все-таки уже в 90-х мне опять пришлось заниматься переводами Бёлля. Крупнейшее советское издательство «Художественная литература» издавало пятитомник его сочинений.
Не так уж часто я бывала в этом издательстве. Только два больших романа в моем переводе вышли там: «Матильда» Леонгарда Франка и «Гамлет, или Долгая ночь приходит к концу» Дёблина220
. И всегда мне было там неуютно.Но в 1989 году начали издавать Собрание сочинений Генриха Бёлля, а я была основным его переводчиком. Волей-неволей пришлось столкнуться с Худлитом. Но этому поводу многое можно вспомнить. Но я опущу мои переживания, связанные с пятитомником Бёлля. Опущу даже кошмарные «посиделки» с редактором Худлита И. Солодуниной221
, которая знала, что редколлегия половину переведенного мной и вышедшего в свет под моей фамилией отдала другим переводчикам, но даже виду не показала, что ей это известно.Редактор обязательно должен был «работать» с переводчиком, даже если его перевод много раз переиздавался. Называлось это «снимать вопросы» — «вопросы» (галочки) ставил редактор, а автор, в данном случае переводчик, их «снимал».
Напишу только о самом пятитомнике. 1-й том вышел в 1989 году, 2-й в 1990-м, а 3-й, 4-й и 5-й — в 1996 году. Видимо, в Худлите очень торопились. Все равно между изданием двух первых томов и трех последующих произошли воистину революционные события — распад СССР, уход Горбачева, приход 1;
.льцина, запрет КПСС, гайдаровские реформы, отмена цензуры. Но на пя-I итомнике это никак не отразилось, разве что на внешнем виде: бумага была плохая. На такой бумаге собрания сочинений раньше не печатали. Удивила меня и процедура «посиделок». Обычно переводчика для «снятия вопросов» вызывали в издательство. А Солодунина приезжала ко мне домой. Только получая гонорар, я поняла, почему так случилось. Дом № 19 на Ново-Басманной был сдан многочисленным арендаторам. Для редакторов и «посиделок» места не осталось.В остальном новая реальность никак не затронула пятитомник.
Никому из издателей не пришла в голову не такая уж крамольная мысль — объяснить читателю в предисловии, через какие цензурные препоны проходили книги Бёлля в СССР. Рассказать, к примеру, что, печатая один из бёллевских романов «Групповой портрет с дамой», «Новый мир» в 1970 году стоял перед дилеммой — повторюсь, председателем КГБ был тогда Андропов, такой же «интеллигент», как Жданов, — стоял перед дилеммой: либо печатать роман с купюрами, либо не печатать его вовсе.
Словом, пятитомник Бёлля вышел в 90-х годах по строго советским канонам и правилам, в тех же традициях, в каких выходили все собрания сочинений при советской власти. Только купюры ликвидировали, не сообщив об этом читателю.
Я обнаружила это случайно, когда восстанавливала пропущенные два куска в романе Бёлля «Глазами клоуна», что произошло в… 2008 году.
Как водилось при советской власти, для пятитомника была создана специальная редколлегия из трех докторов наук: Карельского, Павловой, Фрадкина222
. Увы, к середине пути, то есть к четвертому тому, двое из этой троицы умерли — пожилой Фрадкин и молодой Карельский, их имена стали печатать в траурной рамке. Наряду с редколлегией был утвержден и корпус составителей комментариев. Их набрали человек десять, по-моему, сплошь кандидатов наук. Словом, можно подумать, что издавали труды какого-нибудь византийского философа VI века, а не Бёлля, глубоко современного, даже актуального писателя. И добавлю, Бёлль не сочинял исторические романы, он писал на самые жгучие темы второй половины XX века. Писал о своих согражданах-немцах, переживших фашизм и Вторую мировую войну. Он был современником всех членов редколлегии и, видимо, всех составителей комментариев, на несколько лет моложе Фрадкина и немного старше Павловой. Но, может, Бёлль после смерти в 1985 году оставил неопубликованные рукописи? Может, он, как некоторые советские авторы, вынужден был писать «в стол»? Ничего подобного, Бёлля издавали как никакого другого писателя. Издавали не только его рассказы, романы, повести, но и лекции, эссе, очерки, политические статьи, выступления на форумах и семинарах. Он стал с молодости известен и в англоязычных странах, и во Франции, и в социалистических странах. А в СССР Бёлля, по его же собственным словам, знали и читали больше, чем на родине, в ФРГ.Зачем же понадобился целый синклит мудрецов для издания отнюдь не научных трудов, а художественной прозы?
Оглядываясь назад, утверждаю: издатели в СССР исходили из презумпции виновности читателя в… дремучем невежестве. Спасти их от этого невежества были призваны доктора и кандидаты наук, что они и делали в присущей им манере.
Не хочу быть голословной… Беру наугад третий том и открываю его опять же наугад на стр. 591, где начинается рассказ «Когда кончилась война». Рассказ написан от первого лица, и в рассказчике без труда угадывается сам Бёлль. Он повествует о том, как немецких солдат, отпущенных из американских и английских лагерей для военнопленных, возвращают в Германию. Солдаты очень молоды, отчаянно голодны, разуты, раздеты. И ничего хорошего их не ждет в поверженной стране среди развалин. Но Бёлль солдат не жалеет. Вернее, не только жалеет. Эти несчастные мальчишки еще не излечились от фашистской заразы. Кое-кто из них по-прежнему чувствует себя если не сверхчеловеком, то все-таки представителем «высшей расы». Один из попутчиков пытался мне вдолбить, пишет Бёлль, что националист — это не нацист, что «слова Честь, Верность, Родина, Достоинство никогда не могут потерять своей непреходящей ценности, а я противопоставил мощному потоку его красноречия всего только пять слов: Вильгельм II, фон Папен, Гинденбург, Бломберг, Кейтель…».
Что тут непонятного? По-моему, понятно все. Автор противопоставляет патриотическому пафосу попутчика пять фамилий, принадлежащих отъявленным милитаристам и агрессорам. Думаю, что тому, кто не понял этого, читать Бёлля будет неинтересно. Однако составитель делает к пяти словам три сноски. Проявляет все же некоторое человеколюбие — не пять, а всего три. Вот эти сноски:
«Стр. 595. Папен Франц фон (1879–1969) — германский политический деятель, представитель крайне правого крыла католической партии “Центр”. (люсобствовал приходу нацистов к власти. В июле — ноябре 1932 г. — глава правительства. С 1933–1934 гг. — германский вице-канцлер. Военный преступник».
«Бломберг Вернер фон (1878–1946) — немецкий генерал. С 1933 г. министр рейхсвера. В 1935–1938 гг. военный министр в гитлеровском правительстве и главнокомандующий вооруженными силами Германии. Первый с момента создания вермахта получил звание генерал-фельдмаршала».
«Кейтель Вильгельм (1882–1946) — немецкий генерал-фельдмаршал, военный преступник. В 1918–1945 гг. начальник штаба верховного главнокомандования вермахта».
Заметим, Бломберг тоже военный преступник и, в отличие от Папена, которого в Нюрнберге оправдали, приговорен к повешению.
Вильгельма II и Гинденбурга комментатор не поясняет. А почему, собственно? Почему не сообщает нам дат их рождения и смерти?
Идем дальше. Стр. 596 и 597 остались без примечаний. Зато на стр. 598 их два. И какие…
На стр. 598 рассказчик и его попутчик, юнец, проезжая мимо маленьких городишек вблизи Рейна, обмениваются репликами — вспоминают, что именно связано с тем или иным географическим названием. Вот как это выглядит:
«— Вееце… Тебе что-нибудь приходит на ум?
— Конечно, — сказал я. — Вееце расположен севернее Кевелара и восточнее Ксантена.
— Ах, — воскликнул он, — Кевелар — Генрих Гейне.
— Ксантен — Зигфрид, если ты это забыл».
По-моему, все понятно — ассоциативное мышление: Мелехово — Чехов, Таруса — Марина Цветаева.
Разумеется, и в обмене репликами у Бёлля есть свой контекст. Юнец говорит «Генрих Гейне», желая продемонстрировать свою интеллигентность и прогрессивность. Ведь Гейне был проклят немецкими фашистами, правившими Германией двенадцать с половиной лет, полжизни юнца. А рассказчик гнет свою линию. Дескать, все в этой стране связано с проклятыми нацистами. И в ответ бросает «Зигфрид», для нацистов образ воина-арийца, борющегося за власть и могущество («Золото нибелунгов»).
Ну а какие комментарии делает к этому ученый муж? Цитирую:
«Стр. 598. Кевелар (Кевлар) — городок севернее Дюссельдорфа (места, где родился Г. Гейне), часто встречающийся в стихах поэта (см., например, стихотворение «На богомолье в Кевлар» из цикла «Возвращение на родину»). Ксантен… Зигфрид. — См. «Песнь о Нибелунгах» (авентюра II):
В ту пору в Нидерландах сын королевский жил.
От Зигмунда Зиглиндой рожден на свет он был
И рос, оплот и гордость родителей своих,
На Нижнем Рейне в Ксантене, столице крепкой их.
Тут, мне кажется, у читателя могут возникнуть два вопроса: первый — зачем это примечание? И второй — что такое авентюра II?
Но комментатор безжалостен — он даже сделал примечание к шоколаду «фирмы Новезия». Оказывается, Новезий, или Новезия, «в I веке — лагерь римского легиона; во II–IV вв. — укрепленная стоянка вспомогательных римских войск (нынешний Нейсе на Нижнем Рейне)».
Очень мне захотелось прокомментировать нашу овсянку, она же геркулес. А то ешь ее, родимую, каждый день и не вспоминаешь о Геркулесе (Геракле).
По-моему, с пятитомником Бёлля — все ясно. А о моих тогдашних переживаниях с редактором И. Солодуниной я решила было не писать. Нет, все-таки о Солодуниной сказать надо. Эта последняя на моем веку худлитовская редакторша меня просто сразила. А я ведь много таких встречала. Но эта Солодунина — уникум, не человек, а голая функция. Пришла в дом к переводчику, к очень пожилой женщине, половина работ которой была безжалостно выкинута и заменена вновь сделанными переводами. И ни слова не сказала в оправдание этого факта. Ну, пусть бы сообщила, что это не ее инициатива, а инициатива редколлегии. Пусть бы если не извинилась, то, по крайней мере, выразила бы соболезнование, мол, так вот получилось. Пусть бы, даже покривив душой, сказала, что не одобряет такой вивисекции…
Ничего этого не было. Солодунина несколько раз приходила ко мне и много часов просидела, «снимая вопросы», то есть меняя шило на мыло — запятые на
точки, а точки на запятые, и не сказала ни единого слова о методе составления этого собрания сочинений. А много часов она просидела потому, что все же осталось три моих больших перевода. Не считая рассказов и радиопьес.
Но и я хороша! Почему я не сняла свои переводы, не послала это собрание сочинений, эту редколлегию и эту Солодунину к черту. Ведь был уже набор, был назначен срок выхода первых томов. А переводы пришлось бы заказывать заново…
Честное слово, дело не в деньгах. Деньги тогда платили очень маленькие.
Так в чем же дело? Сама не знаю. Наверное, сработал совковый комплекс: буянить можно только ради пользы дела, нельзя ради собственного самолюбия. Ради чувства собственного достоинства.
Глава XI. ГЛАВНАЯ КНИГА
1. Верность профессии
Мы с Д.Е. начали писать нашу Главную книгу, естественно, в «оттепельное» время, когда, по нашему разумению, настала пора думать о том, чтобы сделать что-то стоящее, интересное для себя и для других. «Стоящее» — словечко тех лет.
Мой муж к тому времени уже написал и защитил кандидатскую и докторскую на тему «Заговор 20 июля 1944 г.»; речь шла о заговоре немецкой генеральской верхушки против Гитлера за девять месяцев до капитуляции Германии.
Кучка героев, пытавшихся спасти свою страну от национал-социализма и закончить проигранную войну, была повсюду предана анафеме — в Германии понятно за что: в национал-социалистической тоталитарной стране покушение на «вождя» могло восприниматься народом только как «удар в спину ножом» как величайшее предательство.
В Советском Союзе героев тоже заклеймили: они, видите ли, хотели спасти страну, вступив в преступный сговор с Западом, и вырвать у нас, у СССР, тотальную победу.
Но и пресловутый «Запад», к сожалению, мало что соображал: дав выиграть и войну и мир Сталину, он на долгие десятилетия потерял половину Германии всю Восточную Европу, Балканы и еще много чего.
И вот муж вступился за честь смельчаков, погибших ужасной смертью И вступился не где-нибудь в демократической стране, а в сталинской России! Сколько умных ходов надо было придумать в трактовке заговора, чтобы работа стала «проходимой».
Тэк эти ходы придумал. Книга вышла в свет, ее перевели на немецкий и издали в обеих Германиях. В ГДР сделали на ее основе фильм. Муж завоевал сердца многих замечательных немцев. Десятилетия спустя и я сблизилась с друзьями друзей заговорщиков, с их вдовами и почитателями.
Естественно, что в годы «оттепели» мужу тем более хотелось сделать что-нибудь, чтобы заявить о себе, и он повторял в разговорах с сослуживцами друзьями, с русскими и немцами: «Я напишу…» Или намного чаще: «Я пишу in к» рию немецкого фашизма». Не ударяя при этом палец о палец.
Желание писать о германском фашизме было и у меня. Эдакая чисто маниловская идея. Как хорошо было бы…
11о вот судьба подкинула нам замечательный подарок, не столько судьба, с колько Генрих Бёлль. Он еще не приезжал в Советский Союз, а Д. Мельников и I Москвы уже посетил его в Кёльне и рассказал, что намерен писать историю фашизма и что его жена Люся Мельникова, вернее, Lusja Melnikow (для немцев в обеих Германиях я всегда была «фрау Люся Мельников», такого баловства, как разные фамилии в одной семье, они не признавали!) перевела две его повести них успешно издали в СССР.
И вот однажды я получила почтовое извещение на это странное имя. Официально я именовалась Людмила Борисовна Черная — такого персонажа, как Люси Мельникова, у нас в стране не существовало.
В сталинские времена даже одна перевранная буква в имени, отчестве или фамилии привела бы к непредсказуемым последствиям, вплоть до ареста. «Почему вы дали неверные сведения о себе? Хотите обмануть, скрыть свои темные (шпионские) дела?»
Итак, пришло извещение…
Но прежде я должна описать антураж, декорацию, интерьер, в котором все их» разыгрывалось, — без декорации не будет понятно, что жизнь наша была полна контрастов. С одной стороны, Генрих Бёлль, знаменитый писатель, в будущем лауреат Нобелевской премии, с другой — наша коммуналка.
Тысяча извинений перед предполагаемым читателем. Но о чем бы я ни пи-I ала, всегда буду вспоминать коммуналки. Без коммуналок нельзя понять жизнь моего поколения. Оно мечено коммуналками.
Находилась та наша коммуналка не в самом престижном районе, но в центре. Окраины Москвы еще не были застроены. Называлось это место Цветной бульвар. Чахлый бульвар и впрямь разделял довольно широкую улицу. Перед бульваром впритык шли две рельсовые колеи — трамвай ходил в обе стороны. 11алево — к Трубной, направо — к Самотеке. Трамвай звонил, машины гудели. 11апротив нашего дома через бульвар был цирк, столь любимый москвичами, и центральный рынок. Рядом с цирком и рынком дома выглядели и поновее, и покрасивее. А на нашей стороне бульвара стоял ряд одноэтажных и двухэтажных похилившихся лачуг. Дом наш уже тогда выглядел отвратительно: обшарпанный, с рядами маленьких окошек, часть из которых выходила в переулок (названия не помню), а часть — во двор, где не росло ни травинки, ни деревца.
В переулке находилась… лесопилка, и сельский визг пил вливался в городскую какофонию.
Но внешний вид дома был куда прекраснее, нежели его внутренность — огромная квартира, где мы обитали. Позвонив со двора, вы поднимались по довольно широкой, но месяцами не мытой лестнице на площадку, по обе стороны которой тянулась наша коммуналка. Налево был большой холл, а может, зал или просто передняя с паркетным полом, от которой отходило пять дверей — за четырьмя дверями жило по семье. Одна семья имела две двери, как ни странно, не рядом, а через переднюю-холл. По другую сторону лестничной площадки было огромное, полукруглое, как мне сейчас кажется, помещение. Очень высокий зал, грязный, с закопченным потолком. Зал служил кухней, в нем стояли восемь или девять столиков-тумбочек и несколько газовых плит. В конце этой кухни была маленькая раковина с медным краном — там умывались все жители квартиры. Налево в стене была еще одна дверь. За ней тоже жила семья — муж с женой. А рядом находилась небольшая выгородка, нечто вроде объемного шкафа. Теперь такие шкафы в моде и именуются шкафами-купе. В этом шкафу-купе помещалась уборная. И сосед, проживавший вплотную к выгородке, писал в заявлениях, что их «заливает фекальная жидкость». Исходя из этого, он просил дать им с женой более приспособленные для жилья «квадратные метры», «жилплощадь».
На лестничной площадке была еще одна комната, где обитали согбенная старуха-мать и дочь, здоровенная бабища. Всего в коммуналке на Цветном бульваре проживало, видимо, шесть семей. Нас, к примеру, было пятеро: Д.Е., я, Алик, Ася и домработница Шура. Но даже если считать, что в среднем семья на Цветном не превышала трех человек, получается, что одной раковиной и крохотной уборной пользовались 18 персон.
Телефон был один на всех. Висел он в холле сразу за нашей дверью.
Мы перегородили на три части большую комнату, предварительно сбив с потолка лепнину, — перегородили, благо окон было навалом. Сперва шла «столовая», из которой одна дверь выходила в Алькину комнату, где спала еще домработница Шура и где висел дачный рукомойник со шкафчиком под ним и стояло внутри ведро. Посылать Алика умываться на кухню мы не рисковали. Вторая комната, выходившая из столовой, предназначалась для нас с Д.Е. Там помещались две кровати — железные каркасы, сделанные, видимо, на военном заводе. На каркасах лежали матрасы, а на матрасах красивое покрывало, присланное моей сослуживице по Радиокомитету из США. Кроме кроватей в комнате еще был массивный письменный стол. Но через год нашего проживания на Цветном из костнотуберкулезного санатория выписали тринадцатилетнюю Асю, дочь Д.Е., и мы отдали ей свою спальню-кабинет. А сами стали спать в проходной столовой! На раскладывающемся диване.
Напротив нашего перегороженного зала, в своих апартаментах, как сказано выше, жила супружеская пара с девочкой лет двенадцати-тринадцати. И вот муж, средних лет господин, перед сном любил попарить ноги. Именно попарить, а не помыть. Парка ног была долгой. И эту ежедневную оздоровительно-лечебную процедуру отец семейства желал проводить не у себя в комнате, а в холле напротив нашей двери. Супруг выходил на люди с большим тазом и табуреткой. Мадам водружала на полу рядом с табуреткой кипящий чайник и кувшин с холодной водой. Супруг засучивал брюки и опускал ноги в таз, предварительно закурив папиросу «Беломор». Для полного кайфа!
Несколько причудливая конфигурация нашей коммуналки — обычно комнаты в дореволюционных квартирах были как бы нанизаны на длинный коридор — объяснялась тем, что когда-то в доме помещался… публичный дом. Вообще весь район был районом «красных фонарей». Недалеко от нас был публичный дом, описанный А. Куприным в «Яме». А наш «дом», согласно молве, принадлежал греку…
Таков был быт коммунальной квартиры на Цветном бульваре в середине 50-х прошлого века… Утром очередь в шаткий сортирчик, вечером — чужие ноги в тазу напротив двери.
Зачем я так подробно описываю все это, прервав рассказ о нашей Главной книге? Я ведь уже сказала. Хочу оттенить необычность подарка судьбы.
Итак, в один воистину прекрасный день на несуществующее имя Люся Мельников на адрес коммуналки пришло извещение о почтовой посылке из капстраны. Напоминаю, в ту далекую пору все страны делились на «кап» и на «соц», то есть на капиталистические и социалистические.
Ошеломленная, я сначала стала обдумывать варианты отказа от неведомого подарка из-за бугра. Конечно, Сталин уже умер, а Берию казнили. Извещение пришло не с Лубянки, а из нашего почтового отделения. Все же лучше отказаться. Но как отказаться? Под каким предлогом? Я не Люся Мельникова… Но начнется дознание — и так далее и тому подобное…
В общем, проклиная все на свете, мы с мужем пошли в соответствующее почтовое отделение. К нашему изумлению, нас встретили очень радостно, не потребовали ни паспорта, ни другого документа. Попросили только поскорее забрать посылку. А посылка оказалась двумя тяжеленными ящиками, набитыми немецкими книгами. По-видимому, почта не чаяла, как от них избавиться.
Все значение бесценного дара мы тогда не поняли. А ведь Бёлль прислал нам все или почти все труды по немецкому фашизму, изданные в Западной Европе и в США. И на немецком, то есть американские, английские и французские исследования были в переводах на немецкий. Эта библиотека стала на долгие десятилетия нашей гордостью. Лишь в 90-х наиболее серьезные книги по фашизму вышли в России на русском языке. Но мы-то получили и смогли прочесть эти труды в конце 50-х!
Боже мой! Каких историков там только не было: Буллок, Шайрер, Фест, Хойне, Каллов… Словом, целая библиотека по национал-социализму.
Тогда меня особенно потрясли два обстоятельства: во-первых, элегантность, нарядность присланных книг. Белые суперобложки, красивые переплеты, отличная бумага, отличный шрифт. Даже на ощупь они отличались от наших, напечатанных обычно на газетной бумаге, плохо сброшюрованных книжиц со слепыми фотографиями и с рисунками на обложках, мутными или выцветшими. Во-вторых, и это поразило больше всего, мы с мужем не могли понять, как книги дошли до нас, до почтового отделения на Цветном бульваре. Ведь вся без исключения печатная продукция, посланная в СССР из зарубежья, подвергалась жесточайшей цензуре. Разумеется, политическая литература считалась особо крамольной — на нее неминуемо поставили бы «шестигранник», своего рода каинову печать. Даже если адресатом были бы издательство, журнал или газета, имевшие свой спецхран. Кроме того, на тему фашизма в 1950-х было наложено табу, не существовало такой темы в Советском государстве.
Что же случилось тогда с нашей дорогой державой, с нашим дорогим тоталитарным строем, с нашей тотальной цензурой?
Причина в том, что после смерти вождя-людоеда произошел серьезный сбой в системе.
Напоминаю, в марте Сталин умер, а уже в начале апреля освободили врачей-«убийц» — евреев и примкнувших к ним академика Виноградова, личного врача Сталина, и Егорова с Василенко. Дальше — больше. Убрали Лаврентия Берию. Втихую. Немного позже задвинули в небытие самых-пресамых верных соратников вождя: Молотова, Маленкова, Кагановича плюс Шепилов. А потом XX съезд — это и впрямь потрясение основ. Главное же — архипелаг ГУЛАГ, еще не названный так Солженицыным, уже предстал во всей красе. Правда, Сталин еще лежал в Мавзолее. Но, во-первых, лежать там ему оставалось недолго — всего до XXII съезда, то есть до 1961 года. А во-вторых, все же большая разница между тем, стоит ли вождь на Мавзолее или в виде мумии лежит внутри Мавзолея…
Словом, сплошная фантасмагория. Вроде бы после XX съезда пошли на попятную и стопроцентные сталинисты опять подняли голову, но все-таки кое-кого сомнения одолели, и закачало страну — туда-сюда, вправо-влево, вперед-назад.
В нашем случае два ящика прекрасных книг из ФРГ дошли целехонькие до коммуналки на Цветном бульваре. И самое интересное, что уже два месяца или юд спустя их могли бы завернуть и отправить в спецхран, куда мне доступа не Оыло. Тоталитарный строй не знает ни непрерывно-поступательного, ни явно попятного движения. Он передвигается наподобие кенгуру, скачками. Недаром целый период в жизни коммунистического Китая вошел в историю под названием «большой скачок»!
Итак, мы с мужем получили бесценный дар, библиотеку по фашизму, и тем (лмым основу для Главной книги. Подаренная Бёллем, она стала в нашей жизни чеховским ружьем. До поры до времени «висела на стене», готовясь «выстрелить» в последнем акте.
И все же кроме библиотеки была еще одна предпосылка, без которой мы не смогли бы написать свою Главную книгу. Назову ее «верностью профессии». Гермин придумала не я, а поэт Межиров. Как-то в столовой Дома творчества н 11еределкине я выразила удивление, до чего хорошо стала писать одна молодая и ту пору поэтесса. А он сказал: «Удивляться нечего. Она пишет все время. Сохраняет верность профессии».
Вот и мы с мужем при любых обстоятельствах сохраняли верность профессии. Писали, писали, писали.
Попробую рассказать, как это было. Придется дать задний ход. Вернуться назад из второй половины 1950-х, уже после смерти Сталина, в первые послевоенные сталинские годы. Из какой-никакой «оттепели» в жуткие морозы.
Война дала нам, молодым, очень много. Муж сумел проявить свои недюжинные способности, делал нужное, ответственное дело. В 25 лет стал начальником ведущей редакции — мозговым центром огромного коллектива ТАССа. Да и я несколько лет работала плодотворно.
Кроме того, наше поколение многое поняло — мы мечтали не только о мире, об освещенных городах, мы еще мечтали о новой жизни.
А нас отбросили назад в тоталитарную тьму. И как больно отбросили…
Но об этих восьми годах разочарований я уже как могла рассказала. Почему о восьми? Да потому, что в мае 1945-го кончилась война. А Сталин умер только в марте 1953-го. Стало быть, целых восемь лет он возвращал нас в исходную позицию, в рабство, в недомыслие.
Каждый выживал как мог в эти роковые восемь лет!
Мы, как сказано выше, писали… Муж — книги, я — статьи, очерки.
Какой-то англичанин, видимо служивший в оккупационной администрации в Германии, перебежал в СССР. Возможно, он был наш агент и его спешно привезли в Москву. Англичанин-перебежчик должен был разоблачать происки империализма в Западной Германии. А муж был известным специалистом по Германии. По его просьбе привлекли к этому делу и меня. Книгу мы довольно быстро сочинили — скомпилировали, скомпоновали, сварганили, не знаю, как сказать.
Замечу в скобках — то была уже не первая подобная книга. О первой, Аннабеллы Бюкар, я уже писала выше.
Наша книга, написанная под именем англичанина из Германии, успеха не имела. Самого этого произведения мы так и не увидели, хотя знаю точно, что книга вышла, и нам даже выплатили за нее очень маленький гонорар.
Немудрено, что мы так радовались обещанию вернуть мне «секретность».
И на том спасибо. Никаких угрызений совести по поводу того, что мы писали книгу за неизвестного англичанина, у нас не было. Писание книг за кого-то считалось при советской власти самым обычным занятием. Еще в 1930-х годах писали книги за стахановцев, летчиков, подводников. В годы «борьбы с космополитизмом» «разоблаченные» «космополиты» писали пьесы за драматургов и романы за прозаиков — своих гонителей, которые сами писать не умели. Писание за кого-то для литераторов, отлученных от работы, было единственным способом заработать на жизнь. Гуманитарии создавали под чужими фамилиями «высокохудожественную»… макулатуру, технари сочиняли диссертации и научные труды. Знаю это не только понаслышке. Крупный мидовский чиновник предложил мне написать за него диссертацию. Но мы не «сторговались» — он не то застеснялся, не то счел меня слишком несолидной. Зато мне довелось писать очерки за двух писателей, которые их потом без конца включали и в разные сборники, и даже в свои собрания сочинений…
Кончив сочинять книгу от имени англичанина, мы заключили договор с Воениздатом. Договор, конечно, заключал муж. Я в ту пору панически боялась всяких официальных инстанций.
Кто пережил это время в Москве, помнит, в какой истерической обстановке мы существовали. Каждый день приносил что-то новое. «Дело врачей». Безудержная антисемитская кампания сверху.
Перепуганы насмерть были все — не только евреи, но и русские… Участковых врачей-евреек, которых знали лет по двадцать, не пускали в дом. Боялись.
Мне кажется, в Москве в 1951–1952 годах могло произойти нечто вроде «хрустальной ночи», то есть еврейского погрома, как в нацистской Германии. Непонятно было только, каким образом организовывать погром — еврейских магазинов не было, еврейских банков тоже. Какие витрины разбивать? Какие ценности грабить? Советские евреи были такие же нищие, как и советские русские…
Во всяком случае, товарищ Сталин, который был и Великим Вождем, и Великим Политиком, и Великим Архитектором, и Великим Историком-Лингвистом, с тал еще и Великим Антисемитом-Ксенофобом.
И вот в этой обстановке мы задумали писать книгу «Гитлеровские генералы I отовятся к реваншу»223
. Речь в ней шла о попытках «вечно вчерашних» (так звали неонацистов в Германии) пересмотреть итоги Второй мировой войны, повернуть страну вспять и возродить кое-какие идеологические бредни гитлеровцев.«Вечно вчерашние» и впрямь водились в Западной Германии.
Я не верила и в то, что «вечно вчерашние» и впрямь готовятся к реваншу, io есть к новой мировой (атомной) войне. Но писала об этом до этого в «Известиях» с превеликим удовольствием! Каюсь!
В результате и книга о немецких генералах была написана. И в самые «космополитические» времена я каждый божий день радостно ходила в Воениздат и доводила ее до кондиции.
Редакция, которую я регулярно посещала, была небольшая. И, по-моему, юстояла сплошь из симпатичных людей. Мысленно я сравнивала этих воениз-датовцев с моими начальниками в годы войны из газеты Южно-Уральского военного округа в Чкалове и удивлялась их добродушию и терпимости. Ко мне эти политработники в погонах относились просто хорошо, даже с сочувствием. Что я в полной мере сумела оценить чуть позже…
Наш редактор — его фамилии не помню — был, кажется, в чине капитана. Работали мы дружно. Единственное, что меня в нем удивляло, — это его странное восприятие вполне очевидных фактов.
Вот он молча читает рукопись, вдруг поднимает голову, смотрит на меня и изрекает:
— Рейнланд-Пфальц? Не может быть.
Или:
— Северное море? Не может быть.
И мы долго взираем друг на друга.
— Почему не может быть? — спрашиваю я.
— Не может быть, — повторяет редактор. — Не может быть.
В Пфальце его, видимо, поразило само сочетание букв «Пф», непривычное для русского языка и распространенное в немецком. А Северное море было, по его мнению, не характерно для Германии… Север — это мы, Советский Союз, Северный Ледовитый океан. Ледовое побоище. Северный полюс.
Так и вспоминаю себя — тощую, плохо одетую молодую женщину, сидящую напротив толстенького, добродушного человечка, вспоминаю, как отчаянно пытаюсь внушить своему визави, что Рейнланд-Пфальц и Северное море — немецкая реальность, а не морок, не обман, не призрак…
Книга уже ушла в типографию, была набрана, как вдруг меня вызвали на Кировскую (Мясницкую) в дом Ле Корбюзье, где помещался тогда Воениздат, и сообщили, что набор рассыпан. Книга запрещена… И никто не сказал: «Не может быть…» Все понимали, что это — «может быть». Может быть. При этом ни один человек из издательства не злорадствовал… Все казались огорченными.
Но история с этой книгой имела хеппи-энд. Сталин скоро умер. И муж обратился уж не знаю куда… Книгу опять набрали, и она вышла в свет.
Теперь, задним числом, вижу, что у нас с Тэком существовало четкое разделение труда: я работала с редактором, а до этого сводила его и мои писания в один текст, а он общался с внешним миром, вплоть до ЦК КПСС.
Следующая наша с мужем книга называется «Двуликий адмирал» с подзаголовком «Глава фашистской разведки Канарис и его хозяева». Она вышла в 1965 году в Политиздате. Редактор И. Динерштейн (о нем речь еще пойдет). Сдана в набор 19 марта, а подписана в печать 5 мая 1965 года. А ее тираж — 160 тысяч экземпляров. Сейчас трудно себе представить такой тираж для ничем не примечательной научно-популярной книги…
Задумана она была мужем. Его привлекала та аура, которая окружала разведчиков и шпионов международного класса. «Бондиада» в СССР родилась задолго до того, как на экранах появился фильм Лиозновой о Штирлице и тем более супергерой Джеймс Бонд, агент 007.
У меня, однако, супершпионы вызывали стойкую неприязнь. Не знаю почему. И я яростно спорила с мужем, доказывая, что агентурные сведения не играют особой роли даже во время войны. В пример приводила знойную красотку Мату Хари и начальника немецкой разведки в годы Первой мировой войны Николай, считавшегося гением шпионажа. Немецкие разведчики всегда были на голову выше разведчиков других воюющих стран, тем не менее Германия проиграла две мировых войны.
Таковы были мои аргументы. Муж помалкивал. И пока наш спор длился, заключил договор с Политиздатом… Что мне оставалось?
Я покорно стала читать книгу Абсхагена «Канарис», которую мне принес Д.Е.
Биография Канариса — законченный сюжет для авантюрного романа. В ней есть все — и экзотика, и удивительные побеги, и перевоплощения, и морские приключения, и политические интриги. Есть и страшный финал — смерть героя…
…Юный моряк Вильгельм Канарис бороздит океан у берегов Южной Америки. Тысячи приключений. И это при том, что Германия не славилась своим флотом. Но вот началась война. И Канарис плавает на крейсере «Бремен», а потом на крейсере «Дрезден». После проигранного морского сражения «Дрезден» оказался в эскадре адмирала Шпее. Но англичане потопили и эту эскадру, только «Дрездену» удалось ускользнуть — он спрятался у берегов Огненной Земли. Однако и его англичане настигли в чилийских водах, куда он зашел, чтобы пополнить запасы топлива. Команда интернирована на маленьком островке в Тихом океане. Только одному моряку чудом удалось бежать, и, естественно, этот один… Вильгельм Канарис. С чилийским паспортом он перебрался в Англию (немец в воюющую против Германии страну!), а оттуда на Европейский континент. Путь на родину шел через многие страны, и удача не всегда улыбалась Канарису. В Марселе он чуть было не угодил на виселицу. И все же благополучно прибыл в Германию.
Испанский язык Канарис знал как родной, но каким даром перевоплощения надо было обладать молодому моряку, чтобы проделать подобное путешествие в разгар войны, когда шпиономания доходила повсюду до геркулесовых столпов.
Недолгий отпуск. И уже в 1916 году Канариса послали в Испанию, так сказать в международный центр шпионажа. Через год ему пришлось бежать и оттуда. Ну а далее засветившийся резидент становится командиром подводной лодки в Адриатике.
Конец Первой мировой войны и капитуляция Германии — отнюдь не конец карьеры Канариса. Теперь он сражается не на морях и океанах, а на суше! Плетет политические интриги.
Германии грозит революция, а будущий адмирал — воин контрреволюции. Он со всеми, кто борется против левых. От генерала Эрхарда, одного из организаторов «фрейкоров» — контрреволюционных отрядов, душителя демократии, до Носке, правого социал-демократа, военного министра в социал-демократическом правительстве Шейдемана.
Подозревают Канариса и в причастности к убийству Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Нет, он не киллер. Он действует за кулисами, и у него всегда хорошее алиби. Более или менее реальное обвинение — организация побега из тюрьмы наемного убийцы Либкнехта и Люксембург.
Но разве контрреволюционную деятельность в наши дни многие считают предосудительной? И разве почитаемые ныне белые генералы, воевавшие за «Русь Святую», не предстали миру в белых одеждах?
Все было бы хорошо, если бы в возрасте 48 лет Канарис не стал бы начальником абвера у Гитлера. Именно тогда переломилась судьба не только Канариса, но и всей Германии.
Абвер — военная разведка. Но Канарис не был бы Канарисом, если бы не превратил свою «контору» на Тирпицштрассе в Берлине (именовавшуюся коллегами «Лисьей норой») в мощную шпионскую и карательную организацию.
Под началом абвера были созданы боевая дивизия «Бранденбург» и печально известные карательные батальоны «Нахтигаль» и «Бергман», которые бесчинствовали на оккупированных территориях.
Канарис — автор провокации на германо-польской границе, формально послужившей поводом для начала Второй мировой войны. Он же «изобрел» так называемую акцию «Ночь и туман» («Nacht und Nebel»): в оккупированных странах люди бесследно исчезали в ночи, и никто не знал ни об их местонахождении, ни о времени и месте их гибели… Наконец, под началом Канариса фактически действовали пятые колонны в Западной Европе… И много чего еще на совести «Маленького адмирала».
Однако в заглавие нашей книги недаром попало слово «двуликий»… В годы I итлеризма, особенно в последние годы, Канарис, безусловно, вел двойную игру. Он один из тех, кто и впрямь годился для переговоров с Западом в случае устранения Гитлера. Но и здесь у «хитроумного Одиссея» было алиби — непосредственно в заговоре участвовал не он, а его сотрудники. Однако в нацистской Германии не нужны были ни прямые улики, ни юридические обоснования. Канарис попал в руки гестапо.
К чему я все это рассказываю, то и дело заглядывая в старую, изрядно потрепанную книгу «Двуликий адмирал»?
Да к тому, что тогда, полвека назад, все это мне было нисколечко не интересно. Хотя, казалось бы, трудно представить себе более колоритную фигуру, чем Канарис: маленький, совершенно седой, хрупкий на вид человек со светлыми I лазами, степенно прогуливающийся перед своим особняком в сопровождении любимой таксы.
Только конец Канариса вызывал у меня какие-то эмоции. Уж слишком жестоко расправились с ним коллеги по совместной шпионско-диверсионно-карательной работе. Начальник концлагеря Флосенбюрг, «мясник» Хуппенкотген, пытал его, а всего за месяц до капитуляции Германии повесил на крюке, вбитом в глухую каменную стену лагерного двора, предварительно раздев и прогнав по длинному коридору вдоль камер других узников…
Мораль напрашивается сама: не заводи шашни с дьяволом…
Хотя у Канариса и были основания для этих шашней. Правительство Веймарской Германии загнало адмирала в дыру на сугубо заштатное место — командиром береговой охраны в Свинемюнде, тогда курортном городишке. Сиди и считай ворон до конца жизни или уходи в отставку в чине контр-адмирала… А тебе еще нет и пятидесяти!
Теперь понимаю, написать о Канарисе можно было интересно. Но нам не удалось. Мы его все время упорно, я бы сказала, тупо разоблачали. Доказывали, что он не авантюрист, не смельчак, не умница, а всего лишь фашист. Обыкновенный фашист при обыкновенном фашизме. Конечно, таков был стиль политических памфлетов в 60-х годах в СССР. Надо было разоблачать и клеймить. Клеймить, клеймить, клеймить… Не проявлять ни сочувствия, ни сожаления, ни даже иронии… Клеймить… А это всегда скучно.
Но главное — мне неудержимо хотелось рассказать о людях и событиях вокруг меня. А Канарис казался пришельцем с другой планеты и даже из другого века — из XIX…
2. Похоже, похоже…
А сейчас вернусь к Главной книге.
Мотором, стратегом в нашей семье был обычно муж, но с Главной книгой все обстояло сложнее.
Собственно говоря, идея книги, ее основной замысел принадлежал мне. Просто я не могла четко сформулировать даже идею. А уж тем более обозначить тему, нечто конкретное.
Сейчас даже немного стыдно говорить о той идее. Настолько она тривиальна. Мы уже успели забыть, что жили за «железным занавесом». «Железный занавес» не был выдумкой Черчилля, он прошел через всю мою жизнь и был воистину непроницаем. То, что уже давно было осознано, известно, стало аксиомой во всем мире, для меня оказалось… открытием, чуть ли не озарением.
Переводя хорошие послевоенные западногерманские романы и заглядывая иногда в библиотеку, присланную Бёллем, я постепенно осознавала, что между немецким национал-социализмом и ленинизмом-сталинизмом существует корневое сходство. Для совка 1960-х годов мысль эта была и крамольна, и нетипична. Ведь шестидесятники, что греха таить, считали возможным реформировать социализм, вернуть его к Ленину («ленинские нормы»), построить социализм с «человеческим лицом», то есть социализм, заявленный в СССР, был якобы хорош по замыслу, плох — по исполнению.
А я, как зачарованная, твердила, что разные народы (русский и немецкий), с разной историей, в разных странах, с разным менталитетом создали один тоталитарный строй. Ну, пусть не один, а два, но похожие… Почти одинаковые…
В разговорах с мужем я повторяла с одержимостью маньяка: «Понимаешь — похоже, похоже! Все похоже — и партия, и лозунги, и рейхстаг — Верховный совет, и законы — беззаконие, и идеология: их выставки — наши выставки, их театр — наш театр, их песни — наши песни. Похоже, похоже, похоже!» — твердила, бормотала я, говорила громко и шепотом.
— Понимаю. Знаю. Но что ты хочешь написать? — раздраженно вопрошал муж. — Объясни, назови…
Так продолжалось довольно долго. Месяцы, может быть, год или два. Я заболела своим «похоже», желанием выразить это на бумаге. Но ничего путного придумать не могла. И вдруг однажды муж сказал:
— Давай, бери бумагу и ручку. Записывай! Значит, так: книга будет называться «Гитлер». А теперь пиши план: «Первые годы», «Приход к власти…».
— Какой, к черту, Гитлер? Кто тебе разрешит печатать книгу о Гитлере? Ты сошел с ума.
Идея и впрямь в 60-х казалась неосуществимой, немыслимой, бредовой. Ведь любая биография ведет к «очеловечиванию» объекта этой монографии. А для советского читателя нацистский фюрер существовал лишь как карикатура. Впрочем, и карикатура не годилась. Фильм Чаплина «Диктатор» не шел на экранах. Имя Гитлера вымарывалось из наших книг так же, как имя Троцкого.
Думаю, здесь немалую роль сыграл менталитет Сталина.
Сталин для людей моего поколения был и остается скорее символом, падчеловеком или недочеловеком, но не конкретной личностью. В роковом стихотворении Мандельштама меня до сих пор поражают «толстые пальцы», «широкая грудь осетина», «тараканьи… усищи», то есть какие-то человеческие приметы. Но ведь Сталин, кроме того, что он стал Вождем, Богом, был еще и темным грузином, родившимся в глухомани на Закавказье в позапрошлом веке. Даже в европейской части России простой народ в то время боялся поминать черта, нечистого, дьявола, упаси бог, тот явится вживе. Очень долго первобытного человека мучил страх перед именем Сатаны.
Уже по одному этому книга о Гитлере не могла пройти. Кроме того, написав книгу о Канарисе, мы с мужем поняли, что беспрерывное поношение героя ни к чему хорошему не приводит. А Гитлер — не Канарис. Какая-то харизма у него существовала. Так мне, по крайней мере, казалось тогда. В процессе работы над «Преступником…» я поняла: харизма тирана — это харизма Власти.
Не буду перечислять все мои доводы против. Их была уйма. «Книгу о Гитлере не опубликуют никогда» — таков был вывод.
Но, сколько бы я ни уговаривала и мужа и себя, что его замысел невозможно осуществить, мне самой становилось все яснее, что только в книге о Гитлере мы сможем показать сходство двух тоталитарных систем.
В голове все время вертелись строки Маяковского: «Мы говорим Ленин, подразумеваем — партия, / Мы говорим партия, подразумеваем — Ленин». И еще навязчивый лозунг: «Народ и партия — едины». Словом, Гитлер — это были и партия нацистов, и одураченный народ Германии…
Правда, уже тогда в мозгу копошилась другая мысль. Мысль о том, что аналог Гитлеру не Сталин, а Ленин. Ленин создал партию большевиков, Ленин призывал к переустройству мира и брал власть, Ленин сконструировал машину внесудебной расправы — Чрезвычайку. Но Ленин все еще был табу в 60-х. Да и лет через пятнадцать — двадцать, уже после выхода книги в свет, известный американский историк-советолог Такер224
, когда я сказала насчет Ленина и Гитлера, прямо-таки зашелся от негодования.Для левой интеллигенции Запада Ленин был Революционер с большой буквы, а Сталин — узурпатор, погубивший великие идеи Пролетарской Революции…
Ну и у нас в 60-х Михаил Шатров, известнейший драматург, писал пьесу за пьесой, где «очищал» имя Ленина от сталинских наслоений. Шатров — талантливый человек, и кое-что у него получалось. В том, что делал Шатров, был и свой подтекст: апеллируя к Ленину, драматург доказывал неправоту Сталина и как бы призывал строить другой социализм, правильный. Пьесы нашего знакомого Шатрова считались сильно прогрессивными.
Теперь понимаю, что он не только дурачил честной народ своей ленинианой, но и расшатывал монолитную (очень любили это слово большевики!) советскую идеологию.
Да что там модный Шатров… Если судить по «Новомирскому дневнику» Кондратовича, в конце 60-х, накануне разгрома журнала, Твардовский и вся редколлегия считали делом чести опубликовать книгу старой большевички Е.Я. Драбкиной «Зимний перевал»225
, где она с благоговением (другого слова не подберешь!) писала о Ленине, горячо любимом «Ильиче».К счастью для всех нас, появился Сокуров и создал два фильма: «Телец» — о Ленине и «Молох» — о Гитлере. Сокуров поставил все на свои места. Символом семидесятилетнего кошмара в Советском Союзе был, конечно, Ленин, так же как символом нацистской Германии с ее геноцидом, газовыми камерами и войной был Гитлер.
Однако надо сказать в наше с мужем оправдание, что Сталин был и впрямь «Ленин сегодня», вполне достойный и верный продолжатель дела Владимира Ильича. Лучший его ученик. Да и жили они с Гитлером в одно время и знали друг о друге. А Ленин умер, когда Гитлер еще делал только первые шаги к вершинам власти…
Итак, довольно скоро после того, как муж произнес сакраментальное имя «Гитлер», мы засели за книгу. Ни одна работа не доставляла мне такой радости, как эта. Интересно было читать исторические книги, конспектировать их, интересно было писать.
С самого начала мы разделили будущую работу на две части: начало, становление партии НСДАП, становление самого фюрера, подготовка к захвату власти, захват власти — все это должна была писать я. А политику Третьего рейха, а также войну — все ее фазы — писал муж. Я написала и финал — самоубийство Гитлера в бункере… И я должна была свести воедино обе части, мою и мужа, и но возможности подогнать под один стиль. А также работать с редактором.
Конечно, мы оба портили книгу, замусоривая ее цитатами из классиков марксизма. Писать без этого не позволяли и внутренний цензор, то есть уже загнанный в подкорку страх перед правдой, и горячее желание увидеть книгу напечатанной!
Кстати, во время работы над «Преступником…» судьба преподнесла нам еще один подарок (первым подарком стали книги, присланные Бёллем). Знаменитый кинорежиссер Михаил Ромм стал снимать фильм под названием «Обыкновенный фашизм». Одним из консультантов фильма был старый коминтерновец Ростовский (Генри), наш приятель. Он привлек Д.Е. к работе с группой Ромма. 1 правилась на «Мосфильм» и я. Да так там и застряла. Каждый день бродила но мосфильмовским лабиринтам. Группа Ромма проделала титанический труд — просмотрела километры нацистской хроники. В то время как я там появилась, они уже монтировали фильм. Отличный фильм.
Так что к моим книжным знаниям прибавились два ряда — визуальный и звуковой. Фюрер, наш герой, во всех ракурсах и немецкое население, запакованное во всякого рода мундиры и марширующее в безупречных колоннах. Колонны маршировали утром, днем и ночью (с горящими факелами). И еще я увидела концлагеря, когда в них входили союзники, и людей-скелетов, чудом выживших узников.
Звуковой ряд тоже оказался неплох: вся хроника шла под нацистские марши и песни, бодрые, зажигательные, мелодичные; никаких тебе синкопов, никаких «негритянских» джазов (в нацистской Германии к слову «джаз» обязательно прилагался эпитет «негритянский»).
На «Мосфильме» звукооператоры переписали эти замечательные марши и песни на магнитофонную пленку, и они зазвучали по всей Москве… Вот уж действительно похоже! Все восхищались, но говорили: «Наши не хуже».
Уже сам тот факт, что нам с мужем и Ромму одновременно захотелось вопреки всем явным препятствиям и неизбежным неприятностям рассказать о немецком фашизме, вернее, мысленно сопоставить две системы, — достаточно показателен. Это сравнение тогда витало в воздухе.
Очень помогло нам и то, что мы не собирались конкурировать с немногими монографиями наших историков о немецком фашизме (например, с книгами А. Галкина, Гинцберга, Проэктора226
и др.). Это были научные или псевдонаучные труды, написанные совершенно неудобоваримым языком, каким на Западе исторические работы уже давно не пишут.А мы с самого начала претендовали на то, чтобы создать популярную, занимательную книгу.
Не конкурировали мы и с западными историками, у которых, в отличие от нас, был доступ к архивам. Но мне кажется, что архивы были в данном случае необязательны. Дело в том, что безоговорочная капитуляция нацистской Германии, ее тотальный разгром сделали возможным то, что всегда считалось невозможным. В руки стран-победительниц попало самое тайное тайных. И все сразу стало публиковаться. Вышли десятки сборников документов, приказов, распоряжений, донесений, а также личные дневники нацистских бонз (к примеру, Геббельса) и личная переписка (к примеру, Бормана с женой). Вышли стенограммы застольных ночных монологов Гитлера и протоколы заседаний в нацистской ставке, вышли даже ежедневные докладные соратника Гиммлера Олендорфа о «настроениях в рейхе», а если говорить проще, ежедневные донесения нацистских стукачей.
Огромное количество документов было оглашено на Нюрнбергском процессе…
Тем не менее до сих пор мы многого не знаем.
Кто поджег Рейхстаг? Считается, что Геринг. Но где документальные доказательства того, что именно Геринг осуществил эту акцию 27 февраля 1933 года?
Где приказ Гитлера об уничтожении верхушки штурмовых отрядов 30 июля 1934 года? Приказ о казни Рёма? Об убийстве четырехсот высокопоставленных штурмовиков? Заодно и об убийстве бывшего рейхсканцлера Германии Курта Шлейхера и его жены и Грегора Штрассера, второго человека в НСДАП? Где план «ночи длинных ножей»?
А где приказ Гитлера об «окончательном решении еврейского вопроса», принятый в 1942 году на конференции в Ванзее? Не мог же Гейдрих в этом случае действовать без прямых указаний фюрера.
И куда затерялся «генеральный план Ост» — план истребления славянских народов до Уральских гор, превращения славян в рабов, заселения европейской части России немецкими колонистами?
По моему глубокому убеждению, специфика тоталитарных государств в том и состоит, что многое в них делается не по писаным приказам и распоряжениям, а по тайному сговору. И решения скрепляются не подписью Первого Лица, а кивком или какой-либо специальной гримасой.
Много ли мы, бывшие советские граждане, узнали лет за тридцать с начала Больших перемен?
Да, нам официально сообщили, что были секретные протоколы к советско-норманскому Договору о дружбе. Но кто этого не знал? Протоколы на Западе давно напечатали. Да и все поведение наших военных — ввод войск в Польшу, внезапная остановка наступления — ясно свидетельствовало о том, что мы действуем по договоренности с гитлеровской Германией…
(Совсем недавно власти признались в том, что давным-давно перестало быть секретом, — в расстреле польских военных в Катыни. И мы увидели фильм Вайды о Катыни.
Тут бы и начать расследование об убийствах и советских граждан в катын-< ких лесах. Ничуть не бывало. Занавес снова опустился.
Ну и что мы еще узнали?
Узнали, что Брежнев злоупотреблял под конец жизни транквилизаторами. 11еужели это так важно? Увидели на телеэкране Светлану Аллилуеву, которая ни чего не проясняет, а только все запутывает…
А вот про «открытые» процессы 1930-х годов так ничего толком и не узнали. Не узнали, почему все подсудимые себя оговаривали. Одни только версии. Версия Сланского. Версия Солженицына. Версия нашего друга, юриста В. Самсонова… никто не выдержал пыток.
Множество слухов ходило в Советском Союзе и лично о Сталине. Ясно, что ни один из них никогда не будет подтвержден документально.
Сталин убил Ленина. Сталин убил Фрунзе. Сталин убил Кирова. Сталин уьил Крупскую. Сталин убил Горького. Сталин убил Димитрова.
Берия убил Сталина.
11о, допустим, Сталин убил Горького. Значит ли это, что существовал приказ СI ал ина, к примеру, такой:
«Тов. Ягоде.
Приказываю ликвидировать Горького А.М. с помощью соответствующей пищевой добавки. Об исполнении доложить. Подпись».
«Товарищу Сталину.
Рапорт.
Согласно Вашему приказу, Горькому А.М. был прислан шоколадный торт 1ичом 1 кг. В одном, специально помеченном куске торта наш сотрудник имярек заложил белый порошок (хим. формула). Далее другой наш сотрудник имярек положил означенный кусок торта с белым порошком (хим. формула) на тарелку Горькому А.М. И тот съел его в присутствии 6 свидетелей (фамилии перечислены). Съев торт, но не весь кусок, Горький А.М. запил его стаканом чая
Оставшийся недоеденным кусок торта наш сотрудник имярек уничтожил путем спуска в унитаз.
Ягода».
Смешно?
В обстановке неправового государства слепая вера в архивы кажется мне по меньшей мере наивной.
В данном случае мы старались догадаться о том, чего не могли знать западные ученые, не пережившие на своей шкуре все ужасы тоталитаризма. Догадывались, опираясь на свой собственный жизненный опыт, в совсем другой стране, в стране «победившего социализма».
Какие-то, пусть не столь уж важные, открытия-догадки в нашей книге, которую мы назвали «Преступник номер 1», были.
Западные историки считали, что Гитлер очень мешал немецким генералам вести войну. Однако муж доказал, что в большинстве случаев фюрер в споре с ними оказывался прав. Профессиональные военные не понимали сущности пресловутого «блицкрига». Гитлер, не имевший никакого военного образования и не получивший в Первой мировой войне офицерских нашивок, лучше разбирался в той войне, которую вел…
По-моему, и я кое-что поняла, чего не понимали на Западе, — в частности, значение так называемой партийной дисциплины, и еще — финальные сцены в бункере под Имперской канцелярией. И связано это было с фигурой Геббельса. Геббельс единственный из «ближнего круга» Гитлера не пытался бежать на Запад. Хотя, казалось бы, у него были наибольшие шансы выжить, ведь он числился всего-навсего министром пропаганды и просвещения. В годы войны в ТАССе я прочла книгу американского журналиста Курта Рисса227
, который, размышляя о послевоенной судьбе предводителей Третьего рейха, написал, что уж Геббельс-то наверняка поселится в Штатах и будет издавать там свои мемуары. Но Геббельс надеялся не на милость Запада, а на милость Сталина. Он был самый левый штрассеровец, без пяти минут коммунист. И он желал связаться лично со Сталиным и выдать ему труп Гитлера. Естественно, Сталин на это не пошел. Геббельс перехитрил самого себя. Но именно он срежиссировал нелепый спектакль в бункере.Многое мы осознали и в структуре гитлеровского государства. Вернее, догадались… по аналогии.
Пo достоинству оценили аппаратчика Бормана, которого западные исследователи считали и считают второстепенным персонажем. Мы же в Бормане видели гитлеровского преемника, стопроцентного чинушу, наподобие Маленкова или Черненко. А может быть, даже наподобие Молотова.
3. Хождение по мукам
Преступник номер 1» был нашим любимым детищем. Но жизнь этой книги сложилась убийственно трудно.
Впрочем, биография любимого детища начиналась точно так же, как биография всех книг в послесталинском Советском Союзе, исключая, быть может, книг политических или литературных сановников.
Перепечатанная на машинке в трех экземплярах и тщательно вычитанная рукопись была уложена в три весьма непрезентабельные канцелярские папки и завязана тесемками, чтобы драгоценные листы не рассыпались.
Мы с мужем заключили договор с Политиздатом, уже выпустившим «Двуликого адмирала». Заметим, издательством при ЦК КПСС. Вот кому мы собирались всучить свое крамольное дитя…
Политиздат помещался в центре Москвы на Миусской площади.
Миусская площадь была тихая, солидная и относительно безлюдная. В ее середине радовали глаз милый скверик и памятник Фадееву, хотя и довольно уродливый. В скверике гуляли молодые мамы с колясками.
Относительная безлюдность этого уголка Москвы объяснялась тем, что в нем разместились только серьезные, духоподъемные учреждения. Ничего «пошлого», вроде магазинов, палаток или, упаси бог, кафе, забегаловок или увеселительных заведений, там не было. Следовательно, простой народ не шастал туда-сюда. Правда, там находилось и огромное, оставшееся еще с дореволюционных времен здание Химического института имени Менделеева, но веселых стаек студентов я почему-то не помню.
Мне Миусская площадь представлялась сугубо партийной. Кроме Политиздата гам был еще комплекс зданий, принадлежавших вначале Высшей партийной шкоде, а потом, после ее закрытия в 1978 году, Академии общественных наук при ЦК КПСС, так сказать цитадели советской партийной науки. История этой цитадели прямо для романа. Дело в том, что Шанявский, генерал царской армии, завещал в начале XX века свои деньги на создание народного университета. Для него было построено специальное здание. В университете работала либеральная русская профессура. Естественно, при советской власти университет закрыли, а здания взяли себе, достроили и создали храм партийной науки. Однако в разгар нашей либеральной революции, а именно в августе 1991 года, Юрий Афанасьев основал там Российский государственный гуманитарный университет.
Политиздат 1960-х годов я помню плохо. Но в 1980-х я там опять часто бывала (вышли две мои книги). И тогда четырехэтажное здание издательства имело вид постоянной стройплощадки. Внутри шел нескончаемый ремонт. Сотрудники переезжали из комнаты в комнату, поскольку то и дело перекладывали паркет; дом Политиздата был старинный.
В остальном все выглядело как и должно было выглядеть при советской власти, то есть достаточно казенно и уныло. Жемчужинами издательства были мраморная лестница, по которой никто не ходил, и буфет в подвале. В годы его Величества Дефицита в буфете можно было недорого и прилично поесть, поскольку, как сказано, Политиздат имел отношение к ЦК КПСС.
Рукопись «Преступника…» приняли и зарегистрировали. Началось ее «прохождение».
«Прохождение» было у всех трудов одинаковое, опять же не считая трудов высоких начальников. Читал и проверял редактор, потом согласовывал правку с автором. Далее перечитывал и отсылал в Главную редакцию, там труд снова читали. Постепенно рукопись обрастала подписями: ее подписывали редактор, начальник отдела, главный редактор. Продолжалось это очень долго — иногда много месяцев. Никто не торопился…
Нашим редактором был Исаак Соломонович Динерштейн. Фигура, вполне типичная для тех лет. Он был однокашник мужа по историческому факультету МГУ.
В отличие от мужа Динерштейн был образцовый член КПСС, а у мужа всегда чувствовалась какая-то «некондиционность», как у Теркина на том свете. Я же и вовсе была беспартийная дама-литератор. Меня Динерштейн всерьез не принимал. Если возникали принципиальные вопросы, в спор не вступал, говорил: «Ладно. Я позвоню Меламиду. С ним и будем решать…»
Конечно, Динерштейн прекрасно понимал, о чем книга, и избрал единственно правильную тактику. Читая книгу взахлеб, чуть ли не вслух в мое отсутствие (это я потом узнала), при мне делал вид, будто это самая обычная и привычная работа, бичующая германский фашизм и его фюрера Адольфа Гитлера.
В эту игру мы
Помню только одну деталь! К имени «Гитлер» и к слову «фюрер», которые, естественно, в монографии о Гитлере встречались на каждом шагу, прибавлял эпитет «бесноватый». И так каждый раз.
— Исаак Соломонович, — жалобно говорила я, — он уже был «бесноватый» двумя строками выше…
— Не спорьте. Пишите «бесноватый».
— В этой главе он сорок раз «бесноватый».
— Хоть сто сорок раз. Вы, видимо, не понимаете всей важности темы. Хотите загробить книгу? Пожалуйста. Но я, редактор, не желаю терпеть вашу политическую слепоту.
И так продолжалось, наверное, месяц. Сидя в довольно большой комнате,
I де стояло штук пять письменных столов, я и Динерштейн беззлобно препирались, не держа друг на друга зла. Я до сих пор не поминаю лихом этого нашего,
II ы не давно покойного, редактора. Оба мы, в силу своего разумения, хотели как лучше. Я думала, черт с ним, пусть будет «бесноватый» на каждой странице по I го раз, лишь бы не забодали книгу. Он думал, может с «бесноватым» книга как-нибудь проскочит…
Интересно, что никто в редакции, как я сейчас понимаю, не верил, что «Преступник…» проскочит. И все смотрели на меня сочувственно-жалостливо, почти как в Воениздате, когда набор «Генералов» рассыпали.
Особенно трогательным показался мне заключительный эпизод политиздатовской эпопеи.
Работа с Динерштейном закончилась. Прошло какое-то время, все было гихо. Конечно, каждая книга, даже самая невинная, «проходила» для авторов п обстановке секретности: авторы не должны были знать, где она (в какой «инстанции»), что с ней, каковы перспективы… Поэтому так неожиданно прозвучал тонок из издательства.
— Приезжайте скорее. Книгу подписали в набор. И вы можете получить гонорар… Сегодня день выплаты. Приезжайте. Будем ждать.
К тому времени я перевела уже много книг и считала, что хорошо разбираюсь в издательской кухне. Поскольку на дворе стояли не 1937–1938 и не 1949–1953 годы, иными словами, не годы больших московских «посадок», когда за авторами могли «прийти» каждую ночь, то я несколько удивилась настоятельному совету незамедлительно ехать за гонораром.
По натуре я из числа «куч». Расшевелить меня трудно; сперва я долго раскачиваюсь и только потом совершаю какие-то даже самые тривиальные поступки.
И я начала торговаться. Но потом все же поехала. Получила деньги и за себя, и за мужа. Кроме материальной выгоды было и моральное удовлетворение. Секретарша, младшие редакторы и девочки из бухгалтерии встретили меня как триумфатора. И рассказали, что один экземпляр рукописи (без правки Ди-нерштейна) они дают читать сотрудникам на дом, чтобы их родные и близкие тоже просветились. Продемонстрировали даже длинный список очередников на прочтение «Преступника…». Против многих фамилий стоял крестик, стало быть, уже прочли. Никогда не забуду, с каким удовольствием эти политиздатовцы вручали мне деньги и желали, чтобы книга вышла.
С того дня я запомнила — простые люди, не изображающие из себя пламенных диссидентов, бывают куда доброжелательней, нежели эти самые «революционеры-демократы».
Помню, с каким чувством превосходства разговаривали с нами, требуя рукопись для прочтения, Рой Медведев или философ, бывший сокурсник Д.Е. М. Гефтер (напомню, он исключал мужа из комсомола в МГУ, будучи в студенческие годы ортодоксальным комсомольским вожаком).
Для нашей книги начался новый этап под названием: «14 лет без права на амнистию…». Но до этого было еще время надежд.
4. Время надежд
Собственно, если быть честной, непосредственными виновниками ареста книги стали
мы сами. Бес гордыни нас обуял. Кое-кто из наших друзей прочел рукопись «Преступника…» и нас похвалил. Среди хваливших был Борис Слуцкий, мнением которого мы очень дорожили и который сказал примерно следующее: «Если книга выйдет, вы окажетесь на переднем крае… Вас накроет огонь из всех орудий…»
А кому не хотелось тогда оказаться на переднем крае? «Орудий» не так уж и страшились, «застой» всем осточертел.
И муж повторял на все лады:
— Я с радостью брошу им на стол свой партбилет, пусть только книга выйдет.
Итак, мы с мужем возгордились. И результатом этого стал мой звонок Владимиру Яковлевичу Лакшину в «Новый мир». Критик Лакшин считался в ту пору любимцем Твардовского. Среди интеллигенции он приобрел неслыханную популярность. Его статей ждали, их читали взахлеб. Лакшина сравнивали с Белинским. Но думаю, что в 60-х годах в СССР при полном отсутствии гуманитарных наук (истории, философии, социологии, политологии) литературная критика имела даже больший резонанс, нежели в России во времена Белинского, то есть в первой половине XIX века.
Естественно, «метод» Лакшина не сильно отличался от нашего. И он, анализируя литературные произведения XIX века, играл на аллюзиях и подтексте…
Человек этот для меня до сих пор загадка. Но обращаться в «Новом мире» к кому-то другому было бы, наверное, бесполезно. Разве что к самому Твардовскому. Однако Твардовский был для меня (и по сию пору остается) богом. Только сопровождая Бёлля, я осмеливалась беспокоить его. Да и то очень стеснялась.
К сожалению, о «Новом мире» тех лет, да и о самом Твардовском, новые поколения знают недостаточно. А между тем если будет когда-нибудь счастливая, богатая, процветающая Россия, то тогда, надеюсь, воздадут должное предтече этой России.
Помню, в западногерманском журнале в 60-х годах я как-то увидела портрет Твардовского с подписью: «А. Твардовский, напечатавший А. Солженицына». И сразу стало тревожно на душе… Как бы западные журналисты-советологи не внедрили в сознание людей, что Твардовский стал Твардовским, опубликовав «Один день Ивана Денисовича». Твардовский потому и опубликовал Солженицына, что он был Твардовским. Ни один редактор в Советском Союзе не решился бы на то, чтобы ради пусть гениального рассказа бывшего «зэка» забыть вдолбленный ему в голову с малолетства страх и бросить на кон свою личную славу, судьбу свою и близких, наконец, свой журнал.
Впрочем, что там западные советологи.
Сколько вспоминают сейчас вечера в Политехническом музее, когда задиристые молодые люди — долговязый Евтушенко и хлипкий Вознесенский, тогда еще не в костюме от Кардена, — декламировали свои стихи, вызывая восторг таких же молодых людей.
А когда Твардовский был в возрасте этих мальчиков, его «Теркина» читали миллионы людей, целые фронты. Он еще студентом стал классиком: «Страну Муравию» учили в школах…
Часто вспоминают, как в слепых машинописных копиях читали «Раковый корпус» и «В круге первом». А как читали в таких же бледных копиях «Теркина на том свете» — забыли? Представить себе социалистический рай как царство мертвечины — это только Твардовский мог.
И только Твардовский мог из года в год, из месяца в месяц, изо дня в день бороться за каждую повесть, рассказ, статью своих авторов. «Лишь тот достоин жизни и свободы, / Кто каждый день идет за них на бой!» — как сказал Гёте.
…Итак, я отвезла рукопись Лакшину.
Как он к ней отнесся?
Довольно сдержанно. Не сказал, скоро ли прочтет. Не позвонил, когда прочел. Но таков был фирменный стиль «Нового мира» и Лакшина в частности.
Здесь я прервусь.
Сейчас вижу, не обязательно было рассказывать о местонахождении Политиздата. Но не описать местонахождение «Нового мира» было бы непростительным грехом. Хотя бы потому, что в тех новомирских комнатах побывали все знаменитости 1960—1970-х годов: от Солженицына до Чингиза Айтматова, от Домбровского до Ю. Давыдова, от К. Федина до И. Грековой, от «деревенщика» Белова до Бека, от Бёлля до Василя Быкова, от Евгении Гинзбург до Роя Медведева…
На моей памяти журнал перевели из старинного особняка на углу Малой Дмитровки и Пушкинской (Страстной) площади в Путинковский переулок, попросту говоря, на задворки кинотеатра «Россия». Сама «Россия» выросла на месте снесенного Страстного монастыря. Но снесли не все. Два монастырских строения вроде бы уцелели — их-то и осваивали разные учреждения культуры. Помню, когда «Новый мир» вселился в дом на Путинках, говорили, что часть окон там заложена кирпичом, ибо окна упираются в стену кинотеатра. В темных комнатах новомирцы, конечно, не сидели.
Дом был четырехэтажный. Старый, неказистый. Собственно редакция помещалась на первом и втором этажах.
Клочок земли, где находилось новомирское здание на Путинках, всегда казался мне островом, хоть и обитаемым. Скорее островком. И причины на то были веские. Два дома, оставшиеся от монастыря, со всех сторон омывались мощным потоком транспорта (самый центр города). Никаких тротуаров-мостов к домам не было. Чтобы попасть в узкое пространство между зданиями и войти в неприметный подъезд журнала, надо было несколько раз перейти через улицу, через площадь… Остров, да и только. А «Новый мир» — кораблик, причаливший к островку…
(Сейчас очень модно слово «непростое». Говорят: «непростое время», как будто бывает простое время, «непростая жизнь» и т. д., и т. п. Так вот редакция «Нового мира» была отчаянно непростая. Там каждый был личностью, опять же непростой. И размещались эти личности так: на первом этаже экстремалы-демократы, на втором — просто демократы, готовые идти на разумные компромиссы.
Неофициальным центром первого этажа была комната отдела прозы, где сидела Анна Самойловна Берзер, известная всей литературной Москве как А< и Берзер. О ней я уже написала. С Асей в паре выступала Инна Борисова. Броме того, на первом этаже находился влиятельный отдел литературной критики — Калерия (Лера) Озерова и Галя Койранская. Там же помещался и отдел купли цистики (Лидия Ивановна Лернер, позже Буртин). Члены редколлегии по прозе — Виноградов, а до него Герасимов — имели кабинеты тоже на первом ниже.
Неофициальный «центр» и его главу Асю Берзер кое-кто из литературной братии считал «мотором», движущей силой всего журнала. Ася Берзер была человеком столь же самоотверженным и безупречным, сколь и трудным. На» вою беду, она уродилась максималисткой. У нее не было ни мужа, ни детей — вся ее личная жизнь сосредоточилась на работе, ее фанатичная преданность профессии редактора была трогательной. Но, как я понимаю, и редколлегии, и Твардовскому с ней было нелегко. Слово «лояльность» отсутствовало в ее лексиконе.
На втором этаже находился отдел поэзии с великим дипломатом Софой Карагановой и отдел зарубежной литературы с квалифицированной и приятной Ирой Архангельской. Но, главное, на втором этаже были кабинеты верных паладинов Твардовского, членов редколлегии: Кондратовича, Хитрова, Лакшина. 1ам же был и кабинет самого Александра Трифоновича Твардовского и где-то поблизости закуток, где обреталась неизменно преданная помощница Твардовкого, его секретарша Софья Ханановна.
Первый этаж враждовал со вторым. Второй этаж дружил между собой и относился с легким трепетом к первому — все ж таки «фундаменталисты», «фанатики» — неизвестно, что еще выкинут.
Нo при всем при том, раздираемый противоречиями, а иногда и склоками, атакуемый со всех сторон врагами, утлый кораблик под названием «Новый мир» о отрывался от островка в Путинках и отважно плыл по свинцовому штормовому морю. Плыл, не меняя курса, хотя команда и знала в глубине души, что корабль обречен…
Но вернемся к «Преступнику…».
Довольно долго мы с мужем ждали реакции Лакшина, потом я позвонила ему сама. Первый разговор запомнился, хотя за дословность не ручаюсь.
— Да, я прочел, — сказал Лакшин. — Интересно. И вызывает много мыслей.
Это было сказано в несколько вопросительной форме. Дескать, вы-то сами знаете, что нам подсунули?
Я ответила в том духе, что, дескать, знаю. Не такая уж дурочка. Разговор закончился.
Далее мучительно долгая пауза. Никакой информации. А если кто-то и заговаривал о «Преступнике…», то так уклончиво, что нельзя было понять — кто читал рукопись, собирается ли журнал печатать книгу или не собирается. Впрочем, почему я говорю «книгу»? В наших планах такой дерзости не было. Мы мечтали напечатать куски из книги. Всего лишь куски… Отрывки.
В «Новомирском дневнике» Алексея Кондратовича о Марьямове упоминаний не так уж много. К «ближнему кругу» Твардовского он, видимо, не принадлежал. Хотя все высоко ценили его профессионализм и вкус. Глядя из сегодняшнего дня на нашего новомирского редактора, могу сказать следующее: Александр Моисеевич Марьямов, или Саша Марьямов, как его в Москве все звали, относился к умеренному крылу сотрудников «Нового мира», не был фанатом журнала и сам никаких особо крамольных статей, очерков, книг не писал. Да и диссидентских «писем» не подписывал.
Узнав, что меня к «Преступнику…» больше не подпускают, я сперва даже немного обиделась. Почему Марьямов, а не я?.. Но, увидев конечный продукт марьямовской правки, поразилась и обрадовалась. Александр Моисеевич, сократив «Преступника…» вдвое (из двадцати с лишним листов получилось листов десять), не выбросил ни одного нужного слова. Все осталось как есть минус наши прикрытия, «фиговые листочки» от цитат из «классиков марксизма» до бесконечных поношений по адресу империализма вообще и германского империализма в частности.
Да, я поняла тогда, что нам с мужем и не снилась та степень внутренней свободы, которая была у Марьямова. Не думаю, что эта внутренняя свобода появилась у него как следствие работы в «Новом мире». Скорее, наоборот, «Новый мир» притягивал к себе людей внутренне свободных.
А ведь Марьямов был лет на десять старше нас с мужем. Стало быть, его и пугали больше, чем нас.
г приятельницы семьи Марьямовых услышала, что разгром «Нового мира» иисрг Александра Моисеевича в отчаяние. Человек он был суперквалифициро-папный, и знакомых у него числилось пол-Москвы, мог бы материально продержаться, пописывая в газеты и журналы, занимаясь переводами и т. д. Нет, не moi. Или не хотел. Умер очень скоро после разгрома «Нового мира» и кончины Твардовского в возрасте 62 лет.
11о вернусь к «Преступнику номер 1»…
Десять марьямовских печатных листов в разы увеличили «убойную силу» книги. Намеки, параллели стали ясны самому неискушенному читателю.
При том, что демагог-говорун Гитлер был разительно не похож на демагога молчуна Сталина, режимы настолько совпадали по сути своей, что много похожего просто никак не объяснишь. Мистика!
Ну почему и Фюрер и Вождь с такой ненавистью относились к искусству авангарда начала XX века? К абстрактному искусству? И почему вообще эти всемогущие, но малограмотные тираны желали управлять искусством? На кой черт Гитлеру было рассуждать о музыке Вагнера, а Сталину определять, какой роман достоин премии его имени, а какой не достоин? Зачем Сталину надо было и уничтожать Шостаковича, Зощенко, Ахматову?
А ночные бдения? Фюрер спал до обеда (добропорядочные немцы обедают в час дня), а по ночам устраивал застолья. И десятки его приближенных из ночи в ночь, борясь с дремотой, выслушивали «застольные беседы», на самом деле нескончаемые гитлеровские монологи. В сталинские времена по ночам не спало все начальство огромной страны — секретари ЦК, обкомов, крайкомов, райкомов во in сх республиках; наркомы и их замы, начальники главков и отделов; директора заводов и институтов; маршалы и генералы; большая и малая номенклатура. Десятки тысяч людей сидели у телефонных аппаратов, преодолевая дремоту.
И только при первом крике петуха, часов в шесть утра, «люди с портфелями» выпинали заспанных шоферов своих персональных машин и со вздохом облегчения ехали домой, а за ними плелась и их обслуга: секретарши, буфетчицы, уборщицы…
Непостижимо, но факт — оба диктатора не спали по ночам.
А съезды? Они ведь и назывались иногда одинаково: например, Съезд поведи гелей. В Германии Съезд победителей был в 1935 году, а в СССР XVIII съезд партии, который вошел в историю как Съезд победителей, состоялся в январе IV Ч го. Гитлеровцам было у кого учиться!
А анекдоты? Я так и не знаю, чей анекдот — наш или их — про человека, который никак не мог купить своему младенцу коляску и решил унести детали
Этот анекдот был популярен и в Советском Союзе, и в гитлеровской Германии. Такой вот нацистско-советский фольклор…
Спустя сорок лет после описываемых событий хочется пофантазировать… Представить себе, что книга «Преступник номер 1» в сокращенном варианте вышла бы в пятом (майском) и шестом (июньском) номерах «Нового мира» за 1968 год.
Вот что тогда прочли бы читатели:
И вот что, возможно, вспомнили бы…
Детство и отрочество их фюрера
Детство и отрочество нашего вождя
Мутная какая-то история. Мать вроде бы добрая, но забитая. Отец таможенник (жестокий). Потом отец выбился в люди. Но вот и неувязочка. Фюрер позже провозгласил немцев венцом творения, а отец был австриец. Австрия входила в Габсбургскую монархию. Все расы там смешались. И с фамилией полная чепуха. Отец до сорока лет Шикльгрубер, а потом Гитлер. И с образованием совсем плохо. Аттестата зрелости не получил, в академию (вуз) два раза проваливался. Всю жизнь писал с ошибками и говорил с акцентом.
И тут — темная история. Родился не в России, а в Грузии. Отец сапожник (жестокий). И мать нелюбимая. Фамилия, правда, была одна. Но почему-то масса кличек (псевдонимов): Давид, Намерадзе, Чижиков, Иванович, Бе-сошвили, Като, Коба. С образованием хуже некуда. Окончил только духовное училище (что-то вроде семилетки). Из семинарии исключили. Пишут: из-за участия в подпольных кружках. А на самом деле? Говорил всю жизнь с акцентом. И в «Кратком курсе», там, где он правил, — полно нелепостей.
Первые шаги(у них — 20-е годы XX века). Их фюрер
Первые шаги(у нас — начало XX века). Наш вождь
Сразу после войны 1914–1919 годов — бомж. И агент-осведомитель, то есть стукач. Ничего себе занятие для будущего фюрера. Характер уже
После войны в 1945 году буквально все зарубежные радиостанции передавали, что вождь был связан с царской охранкой. Якобы найдены документы.
сформировался. Кошмарный. Угрюмый тип. Невоздержанный. Никого не слушает, требует, чтобы слушали его. Дикий, нецивилизованный субъект. И ни одного друга.
Да и побеги из ссылок можно только так объяснить. Хочешь верь, хочешь не верь. Одно известно доподлинно: российское революционное движение было прошито осведомителями и провокаторами — Гапон, Азеф, Малиновский. Характер — ужасный. Грубиян. Мрачный субъект.
ни одного друга.
Внешность их фюрера
Внешность нашего вождя
Неприятная. Даже карикатурная. Усики как у Чарли Чаплина. Перхоть. Узкие плечи. Широкие бедра. Странная привычка складывать кисти рук ниже живота. А главное — совсем не похож на арийца: светловолосого, сероглазого, рослого, с отличной выправкой и осанкой. Не внешность, а насмешка над «расовой теорией». Одет всегда в R"auberzivil — в буквальном переводе — «в бандитское штатское», в нормальном переводе — «не по-людски, нарочито дурно». Носит не пиджак, а почему-то китель и вместо ботинок-туфель — сапоги.
Хуже некуда. Маленького роста. Рябой. Сухорукий. Усы — рыжие. Низкий лоб. Насмешка над «русской идеей». Одет в какую-то специальную «диктаторскую» униформу. Военный китель и высокие черные сапоги. Сапоги тирана. Про сапоги — целая литература, будто их целовал бывший соратник Зиновьев, вымаливая себе жизнь, и будто ходил в них вождь неслышно.
Партия у них
Партия у нас
Называлась НСДАП. Национал-социалистическая германская рабочая партия.
социалистическая, и рабочая! Была карликовая, никому не известная группка маргиналов. Фюрер выгнал ее основателей и превратил в своего рода орден, где жестоко преследовались любая «ересь», непослуша-
Называлась по-разному: с 1898 по 1917 год РСДРП, Российская социал-демократическая рабочая партия, с 1917-го по 1918-й — РСДРП(б), прибавились скобки и буква «6» (большевиков), с 1918-го по 1925-й — РКП(б), Российская коммунистическая партия (6), с 1925-го по 1952-й — ВКП(б),
ние, свободомыслие. И создал в помощь партии вооруженные формирования, преторианскую гвардию: штурмовые отряды (СА), потом охранные отряды (СС). Но и сама НСДАП походила больше на военизированное соединение, нежели на обычную партию. Для этой партии сочинили и свою историю, и свою символику, и свой гимн, и своих героев-мучеников типа темного субъекта Хорста Весселя. Кульминационным пунктом истории НСДАП стал неудавшийся путч 1923 года («пивной путч»), когда жидкая цепь полицейских обратила в бегство вооруженные колонны нацистов. Бежал и фюрер, оставив на поле боя раненых товарищей. Но главное — не как было на самом деле, а какой миф сумели сочинить. Миф сочинили грандиозный: «пивной путч» — героическая генеральная репетиция Великой Национальной Революции 1933 года. Из никому не известного главы мелкой партии фюрер превратился в политика общенационального масштаба, заговорил, заорал, завизжал на всю Германию. Сел в тюрьму никем, вышел из нее досрочно победителем… Партия фюрера после прихода к власти нацистов в Германии стала главным его орудием и в годы мира, и в годы войны.
Всесоюзная коммунистическая партия (6), а с 1952 года — КПСС, Коммунистическая партия Советского Союза. Сплошной змеиный свист. Партия большевиков была самой экстремистской и радикальной частью социал-демократического движения в России. До 1917 года представляла собой кучку фанатиков-полумаргиналов, связанных жесточайшей дисциплиной и круговой порукой. После октября 1917 года, захватив власть, превратилась в мощнейшее орудие построения тоталитарного государства… Октябрьский переворот, Гражданская война, голод, ЧК, массовые казни. Вождь при этом присутствовал. По усам текло, в рот не попало. Только через 5 лет, в конце 1922 года, он приблизился к вершинам власти, стал генеральным секретарем. Это тогда считалось чем-то вроде завхоза или управляющего делами при основоположнике — Ильиче. В действительности Коба стал вождем, преемником и продолжателем… А больной основоположник, вызвав этого джинна из бутылки, уже не смог загнать его обратно. Даже завещание толком не сумел написать.
Идеология-теория у них
Идеология-теория у нас
Нацистская Германия вошла в историю как идеологическое государство. А фюрер — как главный теоретик-идео-
Пресловутая теория марксизма-ленинизма была таким же лоскутным одеялом, как и теория нацизма. Кто
лог. И что же это была за теория-идеология? Стояла она, как водится, на трех китах. Три кита — расовая теория, идея мирового господства и социалистическая идея. Для вида в предшественниках нацистской идеологии числились и Ницше, и Шпенглер, и Шопенгауэр, и даже Гегель с Дарвином. Сюда же надо приплюсовать еще дюжину менее звучных имен — от Гобино (расовая теория) до Бернгарди (оголтелый милитаризм), от Гаусгофера (геополитическая теория) до Трейчке (культ силы и войны). Но и эти господа имели только косвенное отношение к политике фюрера. На самом деле никакой осмысленной и тем более научной философии-идеологии у нацистов не было, а был набор лозунгов-заклинаний. «Народ без пространства» (нужны чужие территории), «Тысячелетний рейх», «Фюрер приказал, мы исполняем», «Один народ, один фюрер, один рейх», «Домой в рейх» (после оккупации Австрии), «Жид, сдохни», «Кровь и почва», «Натиск на Восток» (прямой призыв к войне против Советского Союза), «Сила через радость». Издевательские надписи на воротах концлагерей: «Каждому свое» и «Через труд к свободе». Библией в Германии стала книга фюрера «Майн кампф» — набор дилетантских суждений о расах, евреях, французах и немцах, об искусстве и церкви, о театре, кино и литературе, о сифилисе и воспитании детей. Такой вот кладезь науки всех
только не числился в предшественниках. И Гегель, и Фейербах, и утописты XIX века Сен-Симон, Фурье, Оуэн. Ну а далее шли Маркс и Энгельс, опять же имевшие мало общего с практикой Октября. Фактически теория состояла из многочисленных слоганов-лозунгов, которые вбивали в головы граждан с детства до старости. Слоганы были «вечные» и временные. Вечные — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», «Вся власть Советам», «Кто был ничем, тот станет всем», «Мир хижинам, война дворцам», «Если враг не сдается, его уничтожают», «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны», «Вперед, к победе коммунизма», «Догнать и перегнать» (считается, что этот лозунг выдумал Хрущев, но он его просто вспомнил), «Кто не с нами, тот против нас», «Народ и партия едины», «Сталин — это Ленин сегодня» (до 1953 года). И временные — «Родина-мать», «Граница на замке», «Люди, будьте бдительны», «Враг народа», «Безродный космополит» (у фюрера круче: «Жид, сдохни»), «Убийцы в белых халатах». Вождь занялся теорией поздно. Сперва надо было дискредитировать, а потом и убить всех живущих «теоретиков» и только после этого взяться за перо. В 1926 году вышли «Вопросы ленинизма», в 1938 году — «История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков). Краткий курс» — история борьбы большевиков со всевозможными уклонами, оппозицией,
наук, цель которого — внушить, что даже немец-люмпен уже по составу крови выше любого не немца, будь он хоть Эйнштейном, хоть Достоевским.
платформами внутри партии и вне ее. Уже здесь просматривается принцип ГУЛАГа: шаг влево, шаг вправо — стреляем без предупреждения…
Тоталитарное государство у них
Тоталитарное государство у нас
Презрев все революционные каноны, фюрер сперва пришел к власти (был назначен канцлером) и только потом совершил переворот-провокацию: поджог Рейхстага
февраля 1933 года. И тут пошло-поехало. Фактически двенадцать с половиной лет нацистского господства в Германии действовало чрезвычайное положение. Меньше чем за год нацисты демонтировали все демократические институты. Были запрещены все партии, кроме НСДАП, все профсоюзы, кроме гитлеровского Трудового фронта. Закрыты все газеты, кроме нацистских. Запрещены митинги, собрания, стачки. Иначе говоря, у немцев отняты все свободы — свобода слова, печати, совести, а вскоре и свобода передвижения. За границу простых граждан пускали только на пароходах «Сила через радость» под надзором гидов-стукачей. Лишены были всех прав и «земли» (губернии). Все было унифицировано и идеологизировано: школы, профучилища, университеты, где уже в мае 1933 года запылали костры из книг. Отныне жизнь гражданина Германии была расписана от пеленок до гробовой доски — пимпф (детсадовец), член гитлерюгенда, Союза немецких де-
Вождь пришел на готовенькое. Уже предшественник запретил все партии и профсоюзы. Отнял у российских граждан данную им Февральской революцией свободу слова, печати, совести, свободу стачек и демонстраций. И пошел куда дальше — отобрал у собственников законно нажитую собственность, у заводчиков и фабрикантов — заводы и фабрики, у домовладельцев — дома, у помещиков — землю! Страна оказалась без хозяев, отчего получились разор, нищета и хаос. Крохи оставшихся от нэпа куцых «свобод» — частные издательства, небольшие частные предприятия, частная практика врачей, юристов и т. д., возможность ездить за границу — все это с большим рвением отнимали верные ученики и соратники предшественника. Вождь даже рук из-за таких мелочей марать не стал. Зато он здорово потрудился над тем, чтобы отнять собственность у миллионов крестьян, разрушить на десятилетия сельское хозяйство в СССР и лишить армию здорового пополнения из деревни. На диво усовершенствовал он и карательную систему, созданную пламенными революционерами сразу после захвата власти. Названия ее ме-
вушек, солдат, штурмовик или эсэсовец, член НСДАП — вот удел среднего немца. Всю сознательную жизнь он должен был ходить в строю, воевать и учить, как «Отче наш», нацистские присяги, правила, клятвы. А чтобы все это функционировало, фюрер создал невиданно мощный карательный аппарат. Не правоохранительный, а правоотбиратель-ный, империю Гиммлера с судебными и внесудебными органами. Дополняла эту систему сеть концлагерей в самой Германии и на захваченных территориях, аналог архипелага ГУЛАГ. Самым крупным достижением фюрера стал Холокост, уничтожение 6 миллионов евреев. 6 миллионов замученных по «нашим» масштабам — немного. Но немцев было не 200 миллионов, а всего 70.
нялись: ЧК, ВЧК, ГПУ, ОГПУ, НКВД, МВД, КГБ, но не менялся немыслимый страх, который внушали «органы» населению. И предшественник, и вождь оказались выдающимися психологами. Внесудебные органы, не подчинявшиеся ни законам, ни конституции (ВЧК, ГПУ НКВД), возбуждали чувство ужаса своей непредсказуемостью. К тому же и их «работа» — ночные допросы, особые тюрьмы, подземелья, тайные казни и секретные захоронения — способствовала прямо-таки мистическому восприятию карательной системы. Ее венцом стал архипелаг ГУЛАГ. И если при предшественнике счет шел на тысячи, на сотни тысяч, то при вожде на десятки миллионов. Новация вождя заключалась в превентивном уничтожении целых слоев общества. Впрочем, почему новация — при предшественнике уничтожали «буржуев», офицеров, священников. Но это были относительно небольшие группы людей, а вождь хотел уничтожить всех работящих крестьян, всех солдат, побывавших в Европе, депортировал малые народы, столетиями проживавшие на своих территориях.
Эти сравнения на тему «У них — у нас…» можно продолжать до бесконечности. Сходства в режимах было выше крыши. Но следить за перипетиями прохождения рукописи мне кажется тоже небезынтересным.
Ведь тут как раз против «Нового мира» и против нас действовала партийно-бюрократическая система, которую создавал «предшественник» — и многократно усилил Сталин. В систему были встроены тысячи и тысячи людей — кто подобрее, кто позлее, кто догматик, а кто уже давно все понял… Но система на
то и система, что она работает как единый механизм («…нас тьмы и тьмы, попробуйте, сразитесь с нами»)…
Итак, Марьямов сократил рукопись, и этот вариант послали в набор. Набрали. Мы прочли корректуру. И параллельно ее должны были отправить цензорам, то есть в Главлит.
Все это мы скорее предполагали, нежели знали. Хотя теребили всех знакомых новомирцев. Основания для волнений у нас, безусловно, были.
Ради публикации в «Новом мире» мы придерживали уже давно набранную рукопись в Политиздате… А вдруг «Новый мир» не захочет рисковать? Что лучше: синица в небе (журнал) или журавль в руке (Политиздат)?
Помню, что однажды на мой вопрос «Что нового с “Преступником…”?» Лакшин по телефону меня здорово отчитал. Я страшно обиделась. Со мной так никогда не разговаривали.
Но вот однажды нам позвонили и сказали, что «Преступник…» уже послан в Главлит. Скоро пришла еще более ошеломляющая новость: «Преступник номер 1» прошел цензуру, залитован.
Виза Главлита! Широкий прямоугольник и, кажется, внутри подпись цензора! Предел мечтаний и желаний каждого автора «Нового мира».
Радость наша не была омрачена даже тем, что мужу, видимо, предстояло распроститься с партийным билетом.
По-моему, не только мы, но и Политиздат закусил удила. Они там явно возликовали. Теперь наша задача была торопить издательство, чтобы между выходом в свет журнала и книги был как можно меньший промежуток. И мы торопили… Как вдруг…
Да, чудес не бывает! Не помню, каким образом, но мы узнали, что уже завизированную цензурой (залитованную) книгу запретили. Запретил замзавотделом культуры ЦК Альберт Беляев229
.В старых справочниках Союза писателей за 1970 и 1986 годы нашла этого Альберта. Там написано: «Беляев Альберт Андреевич, прозаик, литературовед». Стало быть, старый член Союза писателей. «Прекрасен наш союз, он как душа неразделим и вечен»…
Помню, у нас в доме, да и повсюду в Москве, какие-то дурацкие разговоры о разных отделах ЦК. Скорее, о разных подъездах… Агитпроп — отдел пропаганды — помещался, очевидно, в первом подъезде гигантского здания ЦК на Старой площади, а международный отдел — в четвертом подъезде. Может, и наоборот. Считалось, что «четвертый» подъезд более прогрессивный, нежели «первый».
Мысль о том, чтобы попытаться апеллировать к международному отделу, бродила и у нас, и у наших друзей. Но, как выяснилось потом, с «Новым миром» Твардовского и с нами лично дружно боролись два цековских отдела: отдел культуры и отдел пропаганды. Отдел культуры представляли и замзав-отдел а Беляев, и сам заведующий отделом Шауро. От агитпропа действовали Кириченко и его начальник Степаков. Над ними был «сам» Демичев, секретарь ЦК, а за спиной Демичева маячила зловещая тень первого идеолога партии (Суслова, пережившего и Сталина и Хрущева. Засуетился и Союз писателей во главе с Марковым и Воронковым. Эти, видимо, боялись, что с них взыщут за непокорного Твардовского…
Но все это я, конечно, узнала много лет спустя из «Новомирского дневника» Алексея Кондратовича… Мы же тогда просто поняли, что книге каюк… Запрещай в журнале, а стало быть, и Политиздат рассыплет набор.
Из дневника Кондратовича видна наша история, так сказать, изнутри, как один из эпизодов изнурительной, мучительной, отчаянной борьбы «Нового мира» Твардовского с гигантским партийным и государственным аппаратом.
Мне кажется, Кондратовича можно пересказывать и цитировать без всяких комментариев.
Вот записи от 14 июня 1968 года. Обратим внимание: речь идет о майском номере, а на дворе уже июнь.
Кондратович рассказывает Александру Трифоновичу, приехавшему из Италии с заседания КОМЕС — международной культурной организации, членом которой был А.Т., о том, что пятый номер журнала застрял в ЦК.
Сперва запретили статью о Лаврове. Якобы противник Маркса Вырубов и к»(»ражен бледнее, нежели сторонник Маркса Лавров. А в статье о Великой французской революции показана эта революция не так, как хочется цековским работникам.
«Дальше — больше. Мельников и Черная. Работа о Гитлере, — пишет Кондратович. — Беляев: “Написано так, что возникает много аналогий с нашей пар-I ней”. Я хотел сказать, но сдержался, и, наверное, зря, надо было сказать: в каком мо ну возникают такие аналогии (хотя, конечно, аналогии есть, и сколько угодно). 11о демагогам полезно высказывать такие прямые и пугающие мысли: так что же, вы видите сравнение и аналогию между фашистской и нашей партией?
Ноя не сказал, а он начал показывать, какие это места. Уйма. Всюду анало-I ни. И он, видимо, сам не понимает, что все это значит».
Дальше запись от того же числа.
«В кабинете А.Т. (Твардовского.
И далее у Кондратовича уже другим шрифтом позднейшие размышления: «Это начало истории уникального номера журнала, который вышел с гигантским опозданием — в три с лишним месяца и имел вместо 18 печ. листов — 13. На пять листов меньше. Не знаю, был ли второй такой случай в истории советской печати».
17 июня 1968 года. Доведенная до отчаяния, редакция составляет письма Брежневу, в ЦК, в секретариат Союза писателей.
«Где-то между перепечатками (писем. —
Беляев начал что-то говорить о том, что книга о Гитлере редактируется в Политиздате, а у нас другой вариант, и что Кондратович, видимо, его не понял… “Кондратович сидит здесь, и он может корректировать наш разговор, — сказал А.Т. — Я не могу понять причин снятия материалов и сегодня же вынужден буду обратиться в ЦК”. — “Это ваше право”».
25 июня 1968 года. «Ничего. Молчание. Верстаем шестой номер с работой о Гитлере (продолжением. —
Если память мне не изменяет, мой муж и соавтор очень старался организовать эту рецензию. Наверное, ее писал «хороший» цековец из «хорошего подъезда».
И вот «красный день календаря…». Брежнев позвонил Твардовскому.
3 июля 1968 года. «…И тотчас же я услышал. А.Т.: “Леонид Ильич? Здравствуйте!” Говорил Брежнев. Вначале ясно было, что он ссылался на занятость… Брежнев говорил, почти жалуясь или кокетничая: “Судьба наградила меня должностью генерального, знаете, сколько забот”. А.Т. на это сказал: “Я понимаю и*к, но, может быть, найдется все-таки щелочка, речь идет и о моей литературной судьбе, и о гораздо большем”. Тот что-то говорил. А.Т.: “Я понимаю, хорошо, хорошо…” И несколько неожиданно и едва ли уместно, о чем я ему потом сказал: "Но, может быть, вы разрешите вопрос с пятым номером, в котором против ума н логики снимают ряд материалов”. Тот ответил правильно: “Я об этом ничего не знаю, ничего не могу сказать”. А.Т., несколько преувеличивая, когда тот сказал, что обязательно примет, обязательно хочет поговорить и т. п., начал: “Я очень признателен вам, вот Демичев меня обещал две недели принять, а потом уехал н нс принял”. Тот ответил: “Ну всякое же бывает”. А.Т. тотчас же поправился: “Да, конечно, мало ли что, заволочет жизнь”. Но и о Демичеве не стоило говорить.
Однако это мелочи. Главное —
Как ужасно грустно читать запись этой беседы почти полвека спустя. Большой поэт, крупный общественный деятель, редактор самого известного в СССР журнала от смущения не знает, что сказать жалкому человечишке, который непонятно за какие заслуги оказался повелителем великой, несчастной страны.
Но тогда сам факт звонка Брежнева в редакцию воспринимался как огромная победа. «Главное — беседа была», — написал Кондратович…
Кто-то из сотрудников «Нового мира» сообщил мне и мужу о звонке генерального, сказал, что теперь все в порядке, «Преступник…» пойдет…
Как бы не так. Напрасно Твардовский все снова и снова звонил Брежневу. Помощники каждый раз сообщали, что Леонид Ильич отсутствует. Испарился.
А в это время на Кондратовича, а через него на Твардовского с удвоенной (илой жали цековские деятели — требовали снять «Преступника…». «И тогда начался спор о снятых вещах (о рукописи Мельникова и Черной и прочем). Они мне то, что и раньше говорили… я им свое».
Насколько наивными были и Твардовский, и вся редакция, видно из записи Кондратовича от 22 июля. На минуту они поверили, что Д. Мельников, мой супруг, может победить всю чиновничью рать. Боюсь, что Д.Е. слегка блефовал или, скорее, выдавал желаемое за действительное. Вот что он передал через Лакшина Кондратовичу, который уже хотел переверстывать пятый номер. Он, Мельников, дескать, «активно действует, и надо подождать с переменами хотя бы день-два». И далее. «Оказывается, Мельников, — пишет Кондратович, — после нашего разговора в четверг связался с Беляковым (это первый заместитель Пономарева) и с Загладиным (тоже заместитель-международник. —
Решили пока ничего не менять.
Часа в два пришел А.Т.
А.Т.: — Ничего не будем менять. Поверьте мне, на Гитлере они погорят. Защищать Гитлера и видеть какие-то соответствия — пусть это они где-нибудь скажут.
Потом он еще это повторил. Сказал также: “Мы не можем ничего уступать. Ни строчки…”»
Но, что бы ни говорил Д.Е., что бы ни говорили новомирцы, было ясно: нашу личную, «антигитлеровскую» войну мы проиграли!
Книжка ушла в самиздат. Первыми ее прочли те же партийные чиновники. В ту пору чиновники обожали политическую крамолу. И в дневнике Кондратовича есть тому подтверждение…
Параллельно с историей пятого номера «Нового мира» шла история Собрания сочинений самого Твардовского в издательстве «Художественная литература». И это тоже было хождение по мукам. Однажды Твардовского вызвал Михайлов, председатель Комитета по делам печати при Совете министров. Долго мурыжил, а «потом попросил меня (Твардовского.
Но тут надо хоть несколько слов сказать о времени, когда это все происходило…
Время было трагическое. Безнадежное.
От наших волнений из-за рукописи «Преступник номер 1» до ввода войск в Чехословакию оставалось всего полгода.
И всего два года оставалось до окончательного разгрома «Нового мира» Твардовского.
И два года и десять месяцев до смерти главного редактора старого «Нового мира», А.Т. Твардовского.
А до того, как в конце туннеля забрезжил свет, еще долгих семнадцать лет!
И все же опять приведу две цитаты из Кондратовича.
Нашу книгу в «Новом мире» запретили, но она осталась в памяти новомирцев.
Вот один пример: писателя Балтера ни за что ни про что исключили из партии, а он не захотел писать апелляцию. Чудеса. Неслыханная дерзость в понимании людей того времени.
«А.Т.: — И вы знаете, это может пойти, может распространиться.
Я (Кондратович. —
Л.Т.: — И это может быть. Хотя, как сказано в “Преступнике”: “Нацисты с <>»дали диковинную партию: в нее можно было войти, но нельзя было выйти”. В этом все дело! Выйти нельзя…»
И второй, еще более выразительный пример.
30 августа 1968 года. «А.Т.: — Алексей Иванович, сейчас я вам скажу такое, о I чего вы или сразу протрезвеете, или, наоборот, опьянеете. Я понял, почему они не давали нам напечатать работу о Гитлере. И не дадут теперь-то уж ни и коем случае.
— Из-за того, что там написано, как был подготовлен и осуществлен захват Чехословакии?..
— Да. И вы думали тоже об этом? А мне это вчера в голову пришло. Как осенило.
Далее Кондратович, комментируя этот разговор (другим шрифтом, стало ныть, спустя долгое время), опровергает догадку Твардовского и свою собственную. «Думаю, что относительно связи работы о Гитлере с Чехословакией мы ошибались. Скорее всего, работа о Гитлере все-таки не пошла дальше отделов, а и отделах вряд ли знали о планах вторжения, тем более что и планы вторжения, лелеемые, конечно, в определенных, в особенности военных, кругах, до августа I и верняка не были планами того же Брежнева…»
Прав Кондратович! Не могли чиновники из ЦК знать за несколько месяцев о вводе войск в Чехословакию. Но и авторы монографии о Гитлере тем более нс знали о замыслах советских властей за год до чехословацких событий, когда писали свою книгу. И все же так «достоверно» изобразили вторжение гитлеровцев в Чехословакию, что мысль о сходстве двух позорных вторжений пришла одновременно в голову и Кондратовичу, и Твардовскому…
Молодец Д.Е., это он автор главы о Чехословакии! И как жаль, что он не шал об этом разговоре. А ведь мог знать — книга Алексея Ивановича вышла уже в 1991 году. Воображаю, как бы мой дорогой тщеславный муж гордился тем, что написал Кондратович. Но мы разобщены… Ничего не знали о посмертном выходе дневника Кондратовича.
«Прощальных» сцен в Политиздате не помню. Мы им сообщили, что книга запрещена. Да они и сами все знали. Их курировали те же цековские отделы, да и Главлит был на всех один. Набор рассыпали…
Нет, все-таки припоминаю мою реакцию на запрет «Преступника…». Забирая рукопись, я поймала нескольких политиздатовских начальников и рассказала им анекдот на тему аллюзий… Анекдот звучал примерно так: Рабиновича сволокли на Лубянку из-за того, что он ходил с плакатом: «Покончим с бесчеловечным преступным режимом…» На Лубянке следователь спросил: «Рабинович, что вы себе думаете, гуляя с таким плакатом?» — «Я думаю о режиме апартеида в ЮАР», — сказал Рабинович. Прищурился и спросил следователя: «А вы о чем подумали?»
Но, рассказывай анекдоты или не рассказывай, суть дела от этого не меняется… Все было кончено.
Муж собрал какие-то оставшиеся экземпляры (слава богу, что собрал. Я бы все выбросила, для меня только напечатанное имело ценность). Собрал, сложил в папки с тесемочками и затолкнул под зеленый диван в кабинете.
Да, в истории с рукописью, как показало время, муж оказался умнее меня… Рукописи, очевидно, не горят, но рукопись «Преступника номер 1» зарезали. Зарезали нашу Главную книгу. Или, как тогда — в 1960—1970-х годах — говорили, «задушили в подворотне», то есть тихо, без излишнего шума.
Твардовского мы с мужем увидели еще только один раз, устроив встречу с Генрихом Бёллем в ресторане ЦДЛ. Тогда Твардовский уже не был главным редактором «Нового мира». А «Новый мир» перестал быть «Новым миром» Твардовского. Его тоже «зарезали»…
5. «14 лет без права на помилование»
На много лет я совершенно забыла о «Преступнике номер 1» и о тревогах, с ним связанных. Это было мое ноу-хау. Что с воза упало, то пропало. Чего зря переживать.
Муж иногда вытаскивал папочки с тесемками и куда-то их относил. И мне рассказывал. Помню — книгу брали в агентство печати «Новости». И кто-то оттуда послал ее рецензенту из МИДа. Помню и глупую, нудную, с тысячами дурацких замечаний рецензию мидовца. Муж заставил меня прочесть ее. Я поняла, что, если мы учтем замечания рецензента и по-новому изуродуем книгу, придет новый и даст свои высосанные из пальца замечания. Будет сказочка про белого бычка. Я наотрез отказалась переделывать «Преступника…». Да и муж в душе понимал, что я права.
Еще помню, что кто-то подсунул книгу «сочувствующему» цензору. И тот сказал: «Шансов нет, что ни вычеркивай, сходство не уйдет. Ибо налицо неконтролируемый подтекст». Эта формулировка и мне и мужу очень понравилась. И впрямь неконтролируемый подтекст.
Прошло четырнадцать лет. И вдруг… И вдруг нам позвонил мой сокурсник по ИФЛИ Семен Красильщик. У нас были с ним общие друзья. И общие знакомые. В том числе в старом «Новом мире». Историю злоключений «Преступника…» он знал. Тем не менее попросил дать ему книгу. Я была против: не хотелось новой нервотрепки. Не верила я, что Красильщику — человеку, не обладавшему ни связями, ни постом, ни влиянием, — удастся то, что не удалось «Новому миру» и Политиздату.
Д.Е., как всегда, оказался умнее меня. Он вытащил рукопись из-под старого дивана и отвез ее в издательство АПН Красильщику…
Красильщик в ифлийское и в послеифлийское время считался довольно юмористической фигурой, был упрям, обидчив, но в жизни преуспел. Несмотря на «пятый пункт», оказался при должности и при квартире.
Должность, правда, была скромная — редактор. Но книг выпускал много. Его гала-автором был вполне знающий международник Лев Безыменский — сын знаменитого комсомольского поэта 1920—1930-х годов Александра Безыменского.
Спрашивается, зачем было Семену Красильщику при благополучной жизни с Безыменским и другими «проверенными» журналистами вспоминать о запрещенной рукописи и вообще наживать себе лишние хлопоты? Тем более что мы сами тогда стали отнюдь не безопасными авторами. Осенью 1977 года Алик был вынужден эмигрировать в США. И мы с мужем попали в «невыездные». И вообще в опальные. Для мужа это означало «запрет на профессию».
Но, видимо, время такое стояло на дворе. Крамольное. Хотелось людям сделать что-то вопреки… Да и Красильщик, пусть земля ему будет пухом, безусловно обладал чутьем издателя… Стремился публиковать интересные книги. Даже издательский азарт в нем наблюдался.
И вот он совершил свой первый подвиг — забрал у нас рукопись «Преступника номер 1».
Прошло совсем немного времени… Меня и мужа затребовал директор издательства Ефимов230
. Красильщик совершил второй подвиг. Не читая сам «Преступника…», сразу же отдал его директору, минуя положенные по субординации ступени: обязательные две рецензии после получения рукописи, читку в редакции, передачу в главную редакцию и т. д. и т. п. Как это ему удалось, ума не приложу.И мы отправились далеко-далеко, аж за Елоховский собор, тогда главный собор в Москве, в издательство АПН на улицу Большую Почтовую. Серое, безликое здание. Многоэтажная коробка. Великое множество комнат и длинные коридоры. Тут же типография. Такое же издательство, как Политиздат, только рангом пониже, не при ЦК КПСС.
Впервые за четырнадцать лет после «Нового мира» в кабинете директора мы увидели человека, заинтересованного в том, чтобы издавать книги вообще и нашу в частности.
Ефимов был молод, оживлен, улыбчив. Он показался нам полной противоположностью надутым вельможам, которые стояли тогда во главе любого госучреждения, будь то большой универмаг или большое издательство.
Повезло нам с Ефимовым. Не влюбись он в «Преступника…», тот так и пролежал бы век под диваном. Я употребила глагол «влюбиться», и это не оговорка. «Новый мир» знал много замечательных авторов, куда более известных и смелых, чем мы. Даже публицистика у них была необычной. Совсем другое дело издательство АПН. Оно пробавлялось совсем иной продукцией. Никто не старался «удивить мир» — главное было выпустить книгу.
Из долгого разговора с Ефимовым запомнила две детали.
Ефимов, как и Д.Е., знал цену времени. Понимал, что тогдашняя издательская практика — рукописи вылеживались годами — никуда не годилась: конъюнктура меняется, и издавать надо быстро. Поэтому сказал Красильщику: «Зачем их вообще редактировать? Сдавайте сразу в набор». На что нахал Красильщик ответил: «Как это не редактировать? Мой экземпляр весь испещрен замечаниями». Долго я сердилась на нашего редактора за это высказывание. Толковых замечаний у него не было ни тогда, ни после. Теперь понимаю, что Семен хотел сделать на этом празднике жизни и свой бизнес — прослыть толковым, достойным редактором. А главное, знающим… Увы, это был не Марьямов и даже не Динерштейн!
Помню также и другой эпизод. Ефимов попросил убрать «кое-какие острые места». К примеру, рассказ о ночных бдениях Гитлера. На это я возразила, что со дня смерти Иосифа Виссарионовича прошла уже почти четверть века, выросло новое поколение — оно понятия не имеет об образе жизни тогдашнего вождя. Ефимов начал с жаром спорить! «Новое поколение знает очень много. Я дал книгу дочери-школьнице, она читала не отрываясь и все поняла».
Работу с редактором я вспоминаю как муку мученическую. Часами надо было сидеть напротив Красильщика и вести такие диалоги — он: «На этой странице пятая строчка сверху…» Я: «Ну и что?» Он: «Это правильно?» Я: «Правильно!» Он; «А седьмая строчка снизу?» Я: «Ну и что?» Он: «Тут лучше поставить точку. Впрочем, как знаешь…»
Так продолжалось много месяцев. Если бы на месте Семена был другой редактор (не старый знакомый, не сокурсник и не наш благодетель — а Семен и впрямь был нашим благодетелем), мы бы давно взбунтовались.
Мы с Д.Е. впали в сонную одурь. Отключились. В памяти долгий провал.
Очевидно, рукопись перепечатали. Младшие редакторы ее вычитали. Начальство подписало. Заказали обложку. Сдали в набор. Набрали. Залитовали.
Всего этого я решительно не помню. И вдруг страшное пробуждение. Мы с Д.Е. сидим в какой-то незнакомой комнате. Вокруг шкафы с папками. Красильщик то вбегает к нам, то выбегает в коридор. На его всегда унылом лице отчаяние. Надо подписывать «Преступника…» в печать. Все сроки прошли. А подписывать некому. Ефимов уже не директор. Остальные начальники уехали, ушли в отпуск, разбежались, исчезли с лица земли. Типография грозит рассыпать набор, если немедленно не получит резолюцию: «В печать». Чистой воды Кафка.
И тут из комнаты выбегает муж и через какое-то время возвращается вместе с немолодым человеком. Этого человека я тогда видела в первый и в последний раз в жизни. По словам мужа, после войны они вместе работали в Совинформбюро. Человек этот выходит на пенсию и готов подписать «Преступника…», если никто другой его не подписывает. Он только хотел бы сперва прочесть книгу… Но времени на это нет. Типография требует подпись немедленно. Наш камикадзе просит дать ему книгу хотя бы на полчаса, чтобы взглянуть на верстку, и через пять минут находит чудовищную ошибку. Не помню, какую именно. Но и впрямь чудовищную. К примеру, вместо «нацистский произвол» в книге написано «советский произвол». Муж набрасывается на меня: «Ты же сто раз это читала — и после машинки, и гранки, и верстку…» Он прав. Я читала книгу сто раз…
Но времени больше нет. И камикадзе, махнув на все рукой, подписывает «Преступника номер 1» в печать.
Тогда казалось, что это какая-то мистика. Теперь, три десятилетия спустя, понимаю, что мистики не было, а была обычная советская подлянка. Ефимова перебросили на другую работу, и никто не хотел подписывать эту книгу за него. Чего ради?..
После кафкианской сцены в издательстве «Преступник…» скоро вышел в свет. Это была довольно толстая, плохо сброшюрованная книжица в картонном переплете оливково-черного цвета. Как бы в камуфляже. Книжица, как водится, сразу же отделилась от авторов и зажила собственной, довольно бурной жизнью. Она стала бестселлером. И благодаря «неконтролируемому подтексту». И просто как первая в СССР монография о Гитлере. Ведь в «Преступнике…» без «украшательств» была рассказана биография Гитлера и дан свод сведений о его деяниях от прихода к власти в январе 1933 года до самоубийства в мае 1944 года. Ну и, видимо, какой-то шлейф «запретности», который тянулся за этой книгой, тоже сыграл свою роль.
Хотя, хотя… 1982 год был не 1968-й, когда мы «Преступника…» написали. И страна в 82-м уже была не та, и мы были не те. Все-таки в воздухе ощущалось наступление Больших Перемен. Советский Союз находился не только на пороге этих перемен, но и на пороге информационного взрыва. Лет через пять население постсоветского пространства захлестнул поток новых и старых книг. Все запрещенное, непрочитанное, выброшенное, как говорили в 1930-х годах, «на свалку истории», вдруг стало доступным, вошло в дома простых граждан. Что значила наша книга по сравнению с этим потоком? Но мы появились все же до всего этого. Как бы стали предвозвестниками Перемен.
«Преступника…» читали. Во всяком случае, интеллигенция, может быть, за исключением литературоцентристской. Судя по мемуарам Сахарова, читал и Сахаров. В институте мужа книга то и дело пропадала у сотрудников, которым он ее дарил. До сих пор встречаю немолодых людей, жалующихся: «У меня была ваша книга, но кто-то ее увел (украл, зажилил, замотал)».
Раза два-три нас останавливали в метро — узнавали! На обложке были наши фотографии. Но ни один издатель не предложил столь успешным авторам продолжить свою деятельность. Сейчас меня это удивляет, ибо раскрученные авторы на вес золота. Тогда, в 80-х, совершенно не удивило.
Во времена «Нового мира» и Политиздата мы мечтали в случае успеха «Преступника…» написать своего рода «трилогию» о немецком фашизме: 1) «Гитлер» (партия); 2) «Гиммлер» (аппарат террора); 3) «Геббельс» (пропаганда).
Книгу об аппарате террора под названием «Империя смерти» мы и впрямь издали в Политиздате в 1987 году. Муж уже был тяжело болен, писать не мог. Да и я писала через силу. Хотя материалы по-прежнему поражали. Ведь в книге рассказывалось о «расовой теории» и о Холокосте… Но это уже стало не так интересно. Зато интересно, по-моему, другое. Интересно, что эта книга — и двадцать лет спустя после «Преступника…» — проходила со скрипом.
«Империя смерти» хоть и медленно — стиль тогдашних издательств, — но верно двигалась к финишу. Нет, не к финишу, а к той же роковой черте, что и «Преступник…», — к подписи в печать. И тут ее заело.
Бдительный главный редактор Политиздата Карл Николаевич Сванидзе «Империю…» не подписывал.
Не подписывал, во-первых, из-за «неконтролируемого подтекста». Тотальная система террора и сыска в Третьем рейхе все ж таки могла кое-что напомнить советским гражданам и в 80-х годах.
И, во-вторых, из-за того, что нашего сына Алика, как я уже говорила, в 1977 году вынудили навсегда покинуть страну. Очевидно, прямой инструкции «не подписывать» не было. Редактор Ада Георгиевна Мартынова вообще ничего не знала об Алике. Но у Сванидзе наверняка сработала созданная советскими интеллигентами-чиновниками защитная реакция, которую они трансформировали в удобную форму: из-за этой работы (книги, спектакля, картины, выступления) не стоит рисковать, ставить себя под удар.
Кстати, «Империю смерти» Сванидзе, если память мне не изменяет, так и не подписал, лег в больницу — естественно, в «кремлевку»! Зато потом все в издательстве были довольны. Умница директор Поляков231
ставил нашу книгу в пример — она исправно кормила издательство. Тираж допечатывали! И не раз!После «Империи смерти» я быстро уже одна написала и издала в том же Политиздате, переименованном в «Республику», книгу с биографиями Гитлера, Геринга, Гиммлера, Геббельса, Бормана, Риббентропа. Муж предложил назвать эти биографии «Коричневая номенклатура». Не вышло. Назвали «Коричневые диктаторы»232
. Довольно дурацкий заголовок.Тираж «Коричневых диктаторов» был 50 тысяч. Всего-навсего.
Эти книги не принесли ни славы, ни особых денег. Но я рада, что они вышли, — мне всегда хочется доделать работу до конца.
Кстати, о деньгах. «Преступник…» долго кормил и нас, и издательство АПН. В капстранах его, конечно, не стали печатать: у них к тому времени была уйма своих книг о Гитлере и о нацистском режиме. Но в соцстранах книгу охотно издавали. Гонорары нам переводили на Внешэкономбанк.
Так мы жили в 1980-х. А в 1990-х с деньгами от книг по фашизму шло по нисходящей…
Правда, в 1991-м переиздали с моей очень серьезной правкой «Преступника…» (тираж 100 тысяч). И очень беспокоились — достаточно ли смело (!) звучит книга, достаточно ли современно… словом, поворот на 180 градусов. Альберт Беляев, который угробил «Преступника…» в «Новом мире», став главным редактором газеты «Советская культура», послал к нам домой своего сотрудника, чтобы тот во что бы то ни стало взял у нас фрагменты готовящейся «Империи смерти». С названием «Империя смерти» была вообще потеха. Рейган назвал нашу страну «империей зла», но все начальники делали вид, будто этого не знают. Однако в издательстве «Республика», вспоминая о нашей книге, постоянно вместо «Империя смерти» говорили «империя зла»… На языке вертелось.
Уже после кончины мужа, в 1999 году, переиздали в Ростове-на-Дону «Коричневых диктаторов» тиражом… 10 тысяч экземпляров, а в 2000 году в Москве в издательстве «Вече» — «Империю смерти». Имя Д. Мельников стояло в черной рамке. И тут тираж был 10 тысяч экземпляров.
Да, дважды в одну реку войти нельзя… Главная книга отжила свой век. Кстати, век ее был все же в 60-х… К сожалению, не отжила свой век тема фашизма. Напротив, она становится все актуальнее.
В 1990-х годах в Москве появилось на столиках-прилавках рядом со станциями метро и перед Музеем Революции бесчисленное множество коричневых газет, журнальчиков, книг со свастикой и с портретами Гитлера. В одной из фашистских газет — кажется, в «Русском воскресении» — были наши с мужем фотографии с обложки «Преступника…» и подпись: «Вот кто мешает нам познакомиться с Адольфом Алоизовичем Гитлером».
Газету нам принесли. И мы особенно умилились тому, что Гитлер назван на русский манер по имени-отчеству («А по батюшке вас как?»). Дескать, этот фашист номер 1 — наш, исконно наш.
Так в первый раз русские неонацисты откликнулись на «Преступника…». Но вот прошло какое-то время, мужа не стало, и кто-то из знакомых сказал мне, что отрывок из нашей книги «Преступник номер 1» служит послесловием к книге «Майн кампф» Гитлера, переведенной на русский. Я прямо взвилась от негодования. Возмущало меня и то, что «Майн кампф» открыто продается в Москве, и то, что опорочены честные имена покойного мужа и мое.
С юристом созданного на базе Союза писателей «Апреля» я обсудила историю с послесловием. Мы решили, что я потребую у издательства возмещения за моральный ущерб — оскорбление чести и достоинства.
Всех перипетий этой истории не помню. Помню только поучительный финал. Юрист позвонил и сообщил, что издатели-фашисты готовы заплатить мне за перепечатку нескольких страниц из «Преступника…», так сказать, гонорар. Они подсчитали — получается 100 тысяч рублей. На наши нынешние деньги, видимо, рублей сто. Я возмутилась. Юрист сказал, что он и сам от моего имени от этих денег отказался.
— Подаем в суд, — обрадовалась я. — Я их не боюсь. Потребуем три миллиона за моральный ущерб.
Долго я говорила о том, что не боюсь этих проклятых коричневых. Скажу на суде все, что про них думаю.
Юрист не прерывал меня. Потом сказал:
— Знаете, мне приятно, что моя клиентка не боится фашистов и высоко ценит свою честь и достоинство. Но я фашистов боюсь… — и популярно объяснил, что красно-коричневые, не мудрствуя лукаво, прикончат меня за… пол-литра. Дело происходило в 90-х годах XX века. Киллеры брали недорого.
Глава XII. НЕКОНТРОЛИРУЕМАЯ ЗЛОБА
1. Некрич и «дело Некрича»
Формулу «неконтролируемая злоба» придумала не я, а мой муж.
Саша Некрич, Александр Моисеевич Некрич, учился на историческом факультете МГУ на два курса ниже мужа. С конца 50-х мы жили в одном доме с ним. Наверно, мы так и не познакомились бы, поскольку муж знал только своих однокурсников, да и то выборочно. А в наших гигантских корпусах кооператива Академии наук поселилась очень смешанная публика — сотрудники самых разных академических институтов: технари и математики, биологи и физики, геологи и искусствоведы…
Да, мы, безусловно, не познакомились бы, если бы не наш сосед по подъезду Жора Федоров, alias Георгий Борисович Федоров.
Жора очень быстро подружился с нами и познакомил мужа и меня с Сашей Некричем. Естественно, он называл Некрича, как и всех своих многочисленных приятелей, «самым лучшим другом». Но Некрич был и правда, пожалуй, его лучшим другом.
Некрича я запомнила как средних лет мужчину, рыжеватого, с красным лицом и светлыми ресницами.
Отец его служил в Наркоминделе (будущем МИДе), не подвергался, кажется, репрессиям, умер своей смертью. Брат погиб на фронте.
Некрич жил вдвоем с матерью, которую я тоже хорошо запомнила. Запомнила потому, что старуха не походила ни на мою маму, ни на мам моих подруг. Она была правильная «советская гражданка» преклонных лет. Таких в XIX веке называли «эмансипированными дамами», а в XX веке «партийными тетками». Ходила она с палкой и в очках с чудовищно толстыми стеклами. Только недавно я догадалась, что использование подобных стекол объяснялось тем, что в ту пору, снимая катаракту, еще не научились вставлять искусственный хрусталик…
Где-то в начале XXI века прочла, что Саша учился в знаменитой в мое время школе с аббревиатурой МОПШ (Московская опытно-показательная школа). Туда отдавали своих чад вожди и прочая номенклатура. Некрич, как выяснилось, пребывал там в одно время с малолетним Васей Сталиным.
В МОПШ воспитывали истинных коммунистов, «правильных» мальчиков и девочек.
И вот однажды в этой школе случилось неприятное происшествие. Перед контрольной по литературе их знаменитый завуч Толстов шепнул одной из старших школьниц тему грядущего сочинения. От девушки тему узнали и ее соученицы, а потом весь класс. И весь класс написал сочинение очень хорошо. Обычные дети такому обороту событий только порадовались бы. Но группа «правильных» подростков из МОПШ так не думала. Эта группа решила обратиться в ЦК ВЛКСМ с жалобой на завуча, нарушившего правила «коммунистической этики». В группе оказался и подросток Саша Некрич. В нашем патриархальном дворе в Хохловском переулке его сурово заклеймили бы как ябеду. Про Павлика Морозова мы тогда еще ничего не знали. Павлик Морозов был дитя коллективизации.
В пору знакомства с Сашей я о его школьных подвигах не подозревала. Просто нутром чуяла, что Некрич — «правильный» советский человек.
Ходил Саша, как и все в «салоне» Федоровых, довольно расхристанным — в клетчатых рубашках, называемых тогда «ковбойками», и в обвислых на заду брюках, как у знаменитого клоуна Карандаша. Не скрою, мне это не нравилось. Так же как и не нравилось в нем многое другое. К примеру, Саша был полностью лишен чувства юмора, хотя и любил пошутить. Но шутки у него были дурацкие. По-моему, Некрич со своими тяжеловесными розыгрышами и некоторой бесцеремонностью смахивал на бурсака или на «вечного студента» XIX века. После оказалось, что у него были огромные достоинства: порядочность, стойкость, верность слову.
Но в те годы, годы «оттепели», Некрич был единственным человеком среди наших знакомых, который очень серьезно относился к факту пребывания в рядах КПСС. Во всяком случае, к месту и не к месту он говорил, что является членом парткома Института истории. Так и слышу слова Саши: «Завтра у нас партком. Вечером я занят. Очень важные вопросы…»
Всякие насмешки по поводу партийных дел института и своей общественной деятельности Некрич решительно отметал.
На моих глазах Саша женился — кажется, во второй раз. Его избранницей была очень молоденькая девушка. Долгое время он называл ее своей невестой. В первый раз, по словам Федорова, Некрич был неудачно женат на женщине намного старше его. С молоденькой быстроглазой Наденькой тоже вышла неудача.
Наденька в пору Сашиного жениховства работала секретаршей в Институте истории и доучивалась в вечерней школе. Злые языки утверждали, что у этой Наденьки был неудачный роман и она в пику своему «предмету» решила выйти замуж за самого незамшелого доктора наук института.
Честно говоря, меня брак Саши и Нади шокировал. Конечно, если бы Саша был знаменит, богат, элегантен, с красивой сединой, брак казался бы трогательным, мелодраматичным, может быть, даже трагичным. Но когда Саша в своей ковбойке гонялся за молодой Надей по тротуарам вокруг нашего дома, весь багровый и потный, и прохожие останавливались и, вздыхая, говорили: «Вот, ей-богу, его сейчас хватит удар», меня это не умиляло.
И вдруг Некрич, наш Некрич, написал книгу и стал знаменитым. А вскоре после этого и героем, а его книга бестселлером. Как тут не вспомнить слова тогдашней песни: «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой…»
Самое интересное, что Саша вовсе не задумывал крамольное произведение. И не собирался он, подобно, допустим, Гефтеру, создать какой-то новый социализм. Саша просто хотел написать книгу о начале Великой Отечественной войны. Войны, на которой погибли его брат и еще миллионы молодых людей, а все мы, живые, хлебнули лиха.
Задумав книгу, Некрич заключил договор с издательством «Наука», возглавляемым честнейшим человеком, академиком Самсоновым.
Сочинение книги длилось очень долго, хотя это была, собственно, брошюра. Саша не был «писучим» и хоть и добросовестный по природе, но с ленцой. Исходя из этого, получив договор на книгу, он даже хотел взять себе соавтора. В частности, предлагал соавторство мужу. Но муж был помешан на профессионализме, а Некрич защищал докторскую о внешней политике Англии в годы Второй мировой войны. Во всяком случае, советской историей не занимался. Кроме того, муж тоже не любил писать… И это, наверно, сыграло решающую роль. Если бы Саша предложил соавторство мне, я бы, конечно, согласилась. Но я не была доктором наук, даже кандидатскую не защитила. Меня Саша вообще не принимал всерьез.
Ну, в общем, книгу в конце концов Некрич написал, и она вышла, как и предполагалось, в издательстве «Наука», то есть была прочитана редактором и заведующим редакцией и, наверное, директором издательства. Кроме того, она, как пишет Некрич в своей книге «Отрешись от страха»233
, прошла шесть цензур: обычную цензуру Главлита; военную цензуру для проверки, не просочилась ли секретная информация; специальную военную цензуру Главного разведывательного управления; цензуру Комитета государственной безопасности; цензуру Министерства иностранных дел и, наконец, часть книги согласовывалась с Отделом науки ЦК КПСС.Хорошо помню эту книгу: тоненькая (она вышла в научно-популярной серии) в обложке, где на белом фоне черное было вперемежку с красным. Называлась книга «1941. 22 июня».
Разумеется, Саша подарил ее нам с трогательной надписью, но кто-то ее сразу увел.
Книга была, безусловно, правдивая, но, естественно, никакими сенсационными материалами Некрич не обладал. Никаких недоступных архивных документов у него не было. Единственное, что тогда было внове, — это опубликованные им беседы с некоторыми генералами. Но и беседы могут быть насквозь фальшивыми, как мы это знаем по произведениям К. Симонова. В книге Некрича фальши, по-моему, не было, но и разоблачениями не пахло: это была подцензурная книга, не переступавшая грани дозволенного. Как-никак, она вышла после XX съезда со знаменитой разоблачительной речью Хрущева и после XXII, на котором постановили вынести из мавзолея тело Сталина. Вышла после «Ивана Денисовича» и после «Матренина двора».
Весь ужас войны, весь ужас миллионных неоправданных потерь, «Смерша», заградотрядов и многого-многого другого Некрич, естественно, не мог отразить в своей брошюре. Думаю, что, даже если бы Саша узнал все «до дней последних донца», он психологически не был бы готов написать об этом.
Так в чем же дело? А дело было в том, что именно тогда власти после свержения Хрущева сделали первую, а может, и не первую серьезную попытку восстановить сталинизм. Им казалось, что интеллигенция, ворошившая прошлое, зарвалась и вот-вот заговорит о каких-нибудь переменах! О реформах в СССР и в странах народной демократии. Пора было ударить по «нездоровым настроениям». Найти козла отпущения и ударить. Здорово ударить. Чтобы другим было неповадно.
Простой смертный обо всей этой активности в верхах не догадывался. Ибо жизнь верхов по-прежнему оставалась государственной и партийной тайной.
Надо было только выбрать жертву. И выбрали Некрича из Института истории. Почему именно его? Ведь крамольных граждан в середине 60-х (книга вышла в сентябре 1965 года) было навалом. Мы это поймем, если не будем недооценивать роль личности в истории. Личностью в данном случае являлся академик Хвостов, директор института234
. Фамилия у Хвостова была графская, душа — лакейская. Он, как и Андрей Януарьевич Вышинский, был готов на всё. Но, конечно, калибр у Хвостова был не тот, помельче, чем у Вышинского, — он не посылал на казнь, всего-навсего душил каждую мало-мальски конструктивную, новую, смелую, просто здравую мысль. Он и согласился на проработку Некрича.Историк-специалист по Скандинавии В.В. Похлебкин235
(он прославился позже своими книгами по кулинарии) бросил в Хвостова чернильницу. Я знала Похлебкина: добрая душа, из тех, кто мухи не обидит. И как только удалось Хвостову его довести до этого?Разгром книги Некрича был задуман очень ловко. Статья в «Правде»236
. Далее предполагался обычный сценарий: Некрич кается. Коллеги топчут его. Пишут коллективное письмо или статью: дескать, осуждаем, может быть, даже не желаем работать в одном институте. Кается и признает свою вину также академик Самсонов, директор издательства «Наука». Клянется, что не будет больше выпускать столь идеологически не выдержанные книги. Саше влепляют строгий выговор с предупреждением по партийной линии, в просторечии строгача. В «Правде» одобряют поведение товарищей-историков, отклики печатаются от имени трудящихся…Но сценарий провалился. Саша лапки не поднял. Самсонов каяться не стал.
Да, совершенно беззащитный Некрич, не имевший никакой поддержки в ЦК, не имевший даже громкого имени, отданный на заклание своим директором, повел себя не по правилам.
Вот, к примеру, многие люди искусства всё дружно одобряли. И даже очень активно. А никому не известные историки, к тому же люди служивые, куда более зависимые, взяли и, как мы увидим дальше, не одобрили. Некрич потребовал обсуждения своей книги в ИМЭЛе — Институте марксизма-ленинизма237
.Уже в XXI веке я прочла в петербургском журнале «Нева» протокольную запись этого обсуждения, составленную женщиной, не имевшей отношения ни к истории, ни к Некричу238
. Тогда это был обычный самиздат. Кое у кого он сохранился.Обсуждение в ИМЭЛе сыграло зловещую роль не только в жизни Некрича, но и в жизни всех выступавших, в том числе и моего мужа, а стало быть, всей нашей семьи.
«Дело Некрича» в 60-х было сфабриковано так же, как и все дела в 30-х.
Интересная то была дискуссия: начинал ее профессор-историк Г.А. Деборин, который должен был громить книгу Некрича. И это все знали заранее*. Завершал обсуждение генерал-майор Е.А. Болтин, председатель собрания, которому доверили окончательно закопать вредную писанину. И это тоже все знали.
Но слабинку все же допустили, выступающих не проверили, не подготовили. Понадеялись на страх, сидевший в костях любого гражданина СССР. И поплатились…
Как видно из самиздатовской записи, уже Деборина все время прерывали возгласами из зала: к примеру, он сказал, что сорокапятимиллиметровые пушки были правильно сняты Сталиным с производства накануне войны. Но ему сразу возразили, что сорокапятки были мощным оружием и их ничем не заменили. Армия оказалась без противотанкового оружия! Не дали Деборину и высказать лживые версии о деле Тухачевского и о полете Гесса в Англию. С места его прерывали, а однажды ответили громким смехом на утверждение о том, что «на одних документах далеко не уедешь».
Не только Деборин, но и Болтин, сидевший в президиуме, был чрезвычайно решителен. Так, он резко прервал выступавшего Петровского (видимо, из Историко-архивного института), когда тот сказал, что Сталин преступник. Разыгралась словесная дуэль:
Какая прелестная постановка вопроса: пока нет директивы, мы не знаем, кто такой был Сталин! И какое лицемерие: уж военный историк генерал Болтин
наверняка понимал меру преступности Сталина, погубившего зря миллионы людей…
Но когда дело дошло до заключительного слова, Болтин явно скис: он был вынужден признать, что заседание принесло много нового и интересного по всей проблеме в целом. И что он, Болтин, благодарит автора и всех присутствующих. Кстати, присутствовавших было человек сто пятьдесят. Не так мало!
А теперь о выступавших: они делились на две части — историки вполне лояльные и историки-«диссиденты». Тон задавали все-таки лояльные. По моим подсчетам, из них выступило одиннадцать человек. И кроме двух — Г.Ф. За-ставенко, утверждавшего, что в военных неудачах виноват не Сталин, а его окружение, и М.Я. Раската, заявившего, что Некрич не написал о развитии промышленности, сельского хозяйства и культурной революции при Сталине, — все остальные участники дискуссии начинали с того, что книга «1941. 22 июня» — хорошая, нужная: Анфилов (Генштаб) говорит, что книга очень хорошая и должна быть оценена положительно; Дашичев (известный историк-германист, работал в ГРУ, кстати, приятель мужа), соглашаясь с Некричем в главном, дополняет его, оценивает роль Сталина еще более негативно; Рощин утверждает, что книга хорошая и полезная; Мельников (мой муж) соглашается с ним. Существенно дополняет Некрича, впервые вводя в научный оборот немецкие документы о сговоре Сталина с Гитлером на пороге войны — в декабре 1940 года и позже. Тогда Сталин готов был вступить аж в Антикоминтернов-ский пакт и принимал все предложения Гитлера о переделе мира. Неслыханная подлость! Кулиш, военный историк, тоже дополняет Некрича, признавая достоинства его книги; Слезкин, из Института истории, считает, что книга написана вовремя, книга хорошая; Тельпуховский, генерал-майор, сидевший в президиуме, тоже полагает, что книга хорошая; Телегин, генерал-лейтенант, говорит, что книга хорошая, хотя автор некритически отнесся к иностранным источникам; Василенко книгу оценивает положительно. Петровский (которого прерывал Болтин) — тоже.
Это что касается историков лояльных. На мой взгляд, лучше всех выступили Дашичев и мой муж. Но судить по чужим записям, конечно, трудно…
Еще вольней держали себя люди хрущевской «оттепели». Их было трое, и все они прошли сталинские лагеря.
Е.А. Гнедин, человек известный, бывший завотделом печати Наркоминдела (тогдашнего МИДа), арестованный в мае 1939 года и допрашиваемый (избиваемый) в кабинете Берии, хвалит книгу Некрича, но существенно дополняет ее. Говорит, что есть все основания полагать, что Сталин стал во главе правительства в мае 1939 года не для того, чтобы подготовить страну к обороне, а для того, чтобы еще теснее договориться с Гитлером (до этого переговоры вел Молотов, формально глава правительства. —
Его прервал Деборин, возмутившись тем, что Снегов говорит то же самое, что и западногерманский историк профессор Якобсен (в 90-х годах лучший друг Советского Союза. —
Снегов же взял слово для справки уже после заключительного выступления Некрича и, сорвав аплодисменты зала, закончил свою краткую речь так: «Мы не дадим себя запугать. Сейчас не то время, и прошлое не вернется…»
Увы, на этой оптимистической ноте «дело Некрича» отнюдь не закончилось. Оно, пожалуй, только началось… Но хочу рассказать по порядку…
В тот день муж вернулся домой воодушевленный обсуждением. И собой тоже. Он всегда выступал прекрасно. А в ИМЭЛе был, видимо, в ударе.
Еще больше доволен был Некрич: никто не струсил, обсуждали по существу, сказали много нового. Наверное, он даже мечтал о втором издании — дополненном. Собрание казалось таким внушительным, представительным — весь цвет московской исторической науки нового времени! И даже подлипалы не осмелились…
Никто — ни Саша Некрич, ни мой умный муж, ни все мы, кто слушал про обсуждение раскрыв рот, не предполагали, что радоваться рано, что всем участникам обсуждения в ИМЭЛе, а особенно Некричу, предстоят долгие хождения по мукам…
Впрочем, некоторое время, если память мне не изменяет, все было спокойно. А потом Некрича вызвали в Комиссию партийного контроля…
Поводом для вызова была не только его «вредная и ошибочная» книга, но и то, что обсуждение в ИМЭЛе «просочилось» на Запад.
Теперь я допускаю, что злосчастная протокольная запись могла быть передана кем-то из наших диссидентов. Ее могли передать Якир или Снегов. Они уже давно махнули рукой на себя и на вековечный страх перед иностранными СМИ.
По слухам, самиздат напечатал «Шпигель». Но я просмотрела в спецхране Иностранной библиотеки все номера «Шпигеля» с конца мая по декабрь 1966 года и не нашла там ничего похожего.
Знакомый, у которого оказался протокол обсуждения Некрича, предположил, что его передали по «Немецкой волне». Вполне возможно. Но не проверишь. Да и зачем?
Накануне назначенного Комиссией дня Саша Некрич пришел к нам, чтобы еще раз посоветоваться с мужем. Разговор был у них под вечер, а мы собирались в гости. Я зашла в кабинет, где они сидели, и стала торопить мужа: дескать, закругляйся, нас ждут.
Саша сказал — помню это так, словно все произошло не полвека назад, а только вчера:
— Вот Люся не верит, что меня исключат.
Да, я не верила. У меня это не укладывалось в голове. Но я не была членом партии и мало что понимала в партийных делах. Поэтому, когда мы вышли на улицу, спросила мнение мужа, который все вроде бы знал.
— Не исключат. Конечно нет, — сказал муж.
Да и за что было исключать? За книгу, вышедшую в советском издательстве? За обсуждение в Институте марксизма-ленинизма?
Но уж такой это был подлый и злобный строй, который должен был всегда кого-то прорабатывать, исключать, бить, наказывать, сажать в тюрьму. И обязательно бить по своим.
…На следующий день Комиссия партийного контроля исключила Некрича из партии. Исключила единственного из наших знакомых, кто серьезно относился к своей партийной принадлежности, верил в обновление партии, в новые времена. Может быть, даже в социализм.
Исключили «правильного» Некрича.
Ни люди на Западе, ни наша молодежь, к счастью, не понимают всего масштаба этого решения. Ну исключили и исключили.
Объясняю: для Некрича это была гражданская смерть. Его могли выгнать с работы, то есть лишить куска хлеба. И, может быть, даже посадить.
Мы с Сашей его возможное увольнение из института много раз обсуждали:
«Я: Будешь переводить с английского. Писать статьи, диссертации под чужим именем.
Тут гордость Сашина говорила. А может, и впрямь времена переменились. И не хотел он работать «негром».
Слава богу, Сашу не уволили. Все равно ощущение того, что он вдруг ни с того ни с сего стал изгоем, осталось. Наверное, кое-кто начал его избегать. Издавать (даже в сборниках) отныне никто не решался. На открытые партийные собрания не звали. Возможно, и в спецхран не стали пускать. Не говоря уже о всевозможных конференциях и семинарах, где присутствовали иностранцы. Так, Некричу не разрешили поехать на представительную конференцию историков в Ленинграде, что, я знаю, было для него последней каплей.
Правда, в его положении оказались и свои плюсы. Ведь он стал знаменит. Помню насмешивший меня случай. Однажды мы неожиданно встретились с Сашей в Доме литераторов. Пробираясь в зал — кажется, показывали какой-то зарубежный фильм, — я толкнула мужа, мол, смотри. Почти рядом с нами, не замечая нас, стоял Некрич и, знакомясь с кем-то из писателей, громко сказал: «Историк Некрич».
Однако положение знаменитости недолго тешило Сашу. Тем более что изгоев в атмосфере явного отката оказалось очень много… 1966 год стал годом Синявского и Даниэля. Начался крестный путь этих на редкость талантливых людей. А потом в последующие годы пошло-поехало. Суд над Якиром и Красиным. Иосиф Бродский — осужден как тунеядец. Максимов, Владимов, Войнович. Высылка Солженицына. Галич и… несть им числа.
Ко всему прочему Саша был одинок: мать умерла. Надя давно ушла.
И еще: Саша, наверное, думал, что если его одна-единственная книга имела такой резонанс, то последующие книги в свободном обществе вообще перевернут сознание людей.
Все мы недооценивали первые две волны эмиграции, хлынувшие «на другие берега» после 1917 года. В тех волнах оказалось столько разнообразных талантов, что конкурировать с ними было трудно. Что можно, в частности, написать о «механизме власти» в СССР после Авторханова?
Да и Запад жил своей жизнью, у него были свои беды и свои проблемы.
Саша Некрич эмигрировал в 1976 году, на год раньше моего сына. Уезжал он как-то очень корректно — даже не разрешил «отказникам»-евреям звонить из своей пустой квартиры. В таких случаях отказники бесплатно звонили повсюду, поскольку присылать счета хозяину было бесполезно, он уже улетел.
Насколько я знаю, Некрич мечтал стать профессором в Лондоне. Не вышло. Иерусалим — единственный город, где Саша мог бы получить кафедру, — он отверг.
Некрич поселился в США. Там он получал гранты — денежную помощь для определенной работы. Наверное, получил и что-то вроде пенсии после шестидесяти пяти. Обосновавшись в США, Некрич издал несколько книг. В частности, книгу «Наказанные народы», задуманную еще в Москве. И далее книгу «Отрешись от страха. Воспоминания историка». В соавторстве с Геллером написал также книгу «Утопия власти. История Советского Союза с 1917 года до наших дней». Сашу охотно приглашали на международные конференции.
Мы с Сашей хотели встретиться в 1989 году, когда приехали в гости к сыну в Нью-Йорк. Позвонили в Бостон. Саша страшно обрадовался, сказал, что договорится со своей хозяйкой и снимет нам комнату в том же доме.
— Поболтаем всласть. Я покажу вам город.
Но внезапно все переменилось. Как раз в эти дни Некричу впервые разрешили посетить Советский Союз. Саша перезвонил нам, сообщив радостную новость. Сказал, что должен готовиться к поездке. Комнату нам снимет, но «уделить много времени не сможет».
И мы в Бостон не поехали.
Повидались мы с Некричем уже в Москве. И не в первый его приезд. Он жил, кажется, у двоюродного брата, писателя. И хоть и с опозданием, что называется, грелся в лучах своей славы. Все его принимали, угощали, привечали, восхваляли…
Могу себе представить, как тяжело приходилось Саше в эмиграции. Ведь он писал по-русски, был совершенно одинок, ему пришлось освоить чужой язык, чуждый образ мыслей и образ жизни…
Частые приезды в Москву после 1989 года служили хоть какой-то компенсацией за горький хлеб эмиграции.
В 1993 году Некрич умер. Болел недолго, но тяжело.
В номере от 4 сентября 1993 года в «Известиях» была опубликована заметка Елены Боннэр о Некриче под названием «Уходят друзья».
В заметке сообщалось, что боевой офицер в прошлом, а позже историк 11екрич прожил достойную жизнь, был «настоящим человеком» и так далее.
Заметка Боннэр больше всего поразила меня тем, что она была напечатана в «Известиях». Какие либеральные нравы царили тогда на Руси! Какой демократичной была в ту пору газета «Известия». Во второе десятилетие XXI века это даже трудно себе представить. А ведь в 1993 году после заметки Боннэр шли еще несколько строк: «Журналисты “Известий”, чьим автором был А. Некрич, присоединяются к словам Е. Боннэр и обнажают головы».
На этом кончаются мои воспоминания о Некриче. Пусть земля ему будет пухом. Он и впрямь прожил правильно.
2. В Комиссии партийного контроля
По традиции еще 30-х годов по каждому партийному делу должна была проходить целая группа лиц — сообщники, соучастники главного «врага». Таковы были законы проработочного (и судебного) жанра. В данном случае искать сообщников не пришлось. Они как бы сами напросились на эту роль: выступили в ИМЭЛе в защиту Некрича, в дискуссии, которая «просочилась».
Я насчитала четырнадцать выступавших в ИМЭЛе плюс Деборин, плюс Болтин. Последние двое были вне подозрений. Один или два выступавших отрицательно оценили труд Некрича. Защитников порочной книги набралось с десяток. С ними и надо было расправиться в первую очередь…
По-моему, в конце июня, а может быть, уже в июле муж пришел с работы расстроенный. Его вызвали в Комиссию партийного контроля. Стало быть, завели на него «персональное дело».
На этот раз он не стал утверждать, что вся история яйца выеденного не стоит. Пример Некрича был налицо. По логике вещей мужу грозили самые крупные неприятности. Ведь он наговорил больше всех — сам признался, что сообщил содержание советско-германских переговоров на пороге войны. Переговоров, на которые было наложено вето.
Кажется, в тот же день состоялся разговор мужа с директором их института, академиком Николаем Николаевичем Иноземцевым239
. Иноземцев, в отличие от Хвостова, был человеком порядочным.— Даниил Ефимович, — сказал он, — немедленно уходите в отпуск. Уезжайте из Москвы на два месяца. Когда будут звонить вам домой из Комиссии партийного контроля, жена как-нибудь вывернется. Надо потянуть…
Иноземцев оказался не только порядочней, но и умнее Хвостова. Ему вовсе не хотелось, чтобы среди его сотрудников нашли людей, подозреваемых черт знает в чем.
Главное, что Иноземцев, дав дельный совет, подписал мужу отпуск задним числом. Что уже было поступком. Этот поступок диктовали законы проработочного жанра. Надо было скрыться. Все знали, что каждая кампания в СССР, даже самая кровавая, имеет свое бурное начало, еще более бурную кульминацию и… жалкий конец. Кампания как-то сама по себе выдыхалась, сходила на нет. То все кидались сажать леса, то бороться с алкоголизмом, то разоблачать очередную политическую диверсию. Все время людей трясло от новых и новых задумок властей.
Расчет Иноземцева заключался в том, что, пока муж будет отсутствовать, остальных уже успеют обсудить. А потом Комиссия партийного контроля займется другим… И «дело Некрича» заглохнет.
Расчет этот не очень-то оправдался. Крамольных ученых решили обсуждать разом, на одном заседании. Пусть себе пока прохлаждаются под нависшим над ними дамокловым мечом. У Комиссии был, видимо, свой расчет — подвергнуть людей моральной пытке… (Неконтролируемая злоба!)
Но пока что мы радовались отсрочке. Тем более и я, и муж были люди легкомысленные.
Решили, что Д.Е. уедет в Прибалтику. На Рижском взморье тогда еще было множество недорогих ресторанчиков, кафе, столовых. Там, слава богу, не требовались путевки. Аспирант Д.Е. из Риги снял для него прекрасный дом, правда далековато от моря. И Д.Е., уже не показываясь в институте, закончил все дела и уехал, захватив с собой Алика и его двоюродного брата Леву. К ним вскоре присоединился приятель Алика Зиник, впоследствии Зиновий Зиник, многолетний сотрудник Би-би-си в Лондоне, с женой Ниной Петровой.
Я осталась в Москве, надо было как-то следить за ходом событий. Плюс срочный перевод. Почему-то запомнилось, что я («великий конспиратор») встречаюсь с одним из «подельников» мужа Кулишом240
на конечной остановке 111-го автобуса напротив Музея Ленина. Кулиш снабжал меня информацией, рассказывал, кого вызывали еще, что говорили при вызове. Но разбирательства в Комиссии партийного контроля все еще не было.Вдруг и мне позвонили из этого логова: поинтересовались, где мой супруг. Ах, как они были любезны! Звонивший отрекомендовался инструктором из Комиссии партийного контроля при ЦК КПСС. Попросил проинформировать о местопребывании супруга. Я сказала, что супруг путешествует по Прибалтике с сыном. Будет звонить. Что ему передать? Телефона постоянного, к сожалению, не знаю, дать не могу.
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь. Время терпит. Подождем возвращения супруга.
Инструктор показался мне огромным злым котом с горящими зелеными глазами, а я — пойманным мышонком, которого кот пока еще только трогает лапой, но вот-вот съест. Положив трубку после того, как «кот» пожелал мне «всего самого, самого доброго», я долго не могла прийти в себя. «Откуда берутся такие иезуиты?» — думала я.
Вскоре, сдав перевод, и я поехала в Прибалтику. Остаток лета мы провели на белом песочке у моего любимого Балтийского моря. Молодежь разъехалась, но мы не стали брать билеты на поезд, знакомые повезли нас в Москву на машине. И мы побывали в Смоленске, осмотрели его прекрасный собор, побродили по улицам многострадального старинного города, который всегда первый принимал на себя удары иноземцев. Как и все города в срединной России, он выглядел тогда неухоженным, бедным.
В Москве все началось снова… Муж и остальные предстали перед Комиссией партийного контроля.
К сожалению, протокол второго этапа «дела Некрича» никуда «не просочился». А расспрашивать участников судилища не очень-то хотелось, слишком это было для них омерзительно.
Спустя какое-то время муж сочинил целую историю (или и впрямь все так происходило?), чтобы объяснить тот факт, что он отделался сравнительно легко: ему дали выговор без занесения в личное дело. Согласно истории Д.Е., разбирательство происходило так: сперва все выступавшие члены Комиссии говорили — Меламуды нам в партии не нужны. Муж поправлял: дескать, его фамилия не Меламуд, а Меламйд. Но члены Комиссии не обращали на это внимания. Потом вмешался сам Пельше, член Политбюро и председатель Комиссии, якобы сказавший, что Меламйд — крупный ученый, известный историк и лектор, и хорошо бы запомнить его фамилию — Меламйд. И тут будто бы выступавшие повернулись на 180 градусов и начали говорить, что Меламйды в партии очень даже нужны. Пельше опять будто бы прервал их, заявив, что наказать Меламида за выступление в ИМЭЛе все же необходимо.
«Любовь» Пельше к мужу, по словам Д.Е., объяснялась тем, что они во времена оны встретились в Прибалтике, где муж читал лекции по международному положению, и еще тем, что там они говорили с латышом Пельше по-немецки… Вся эта история не кажется мне особо достоверной. Но кто знает…
По-моему, муж был явно сконфужен относительно мягким решением Комиссии.
Уходя из дома, он сказал мне, что, если его будут исключать, он «выскажет этим сволочам все, что о них думает». «Постараюсь продать свою шкуру как можно дороже» — это были его слова. Но мужа не исключили, и те слова не были произнесены. Книга была не его. Тема была не его. Стоило ли лезть на рожон?
Два года спустя, когда решалась судьба нашей с ним книги о Гитлере, муж часто повторял: пусть только она выйдет, я с радостью положу им на стол свой партийный билет. Но книга тогда не вышла.
До последнего времени мне казалось, что «дело Некрича» не сыграло такой уж катастрофической роли в судьбе мужа… Ну, обычные неприятности, которые, к счастью, окончились благополучней, чем можно было ожидать.
Но недавно я подумала: ведь не я выступала в ИМЭЛе, не я ждала суда Комиссии партийного контроля. Не я пришла к ним, не я объяснялась с ними, отвечала на их иезуитские вопросы, выслушивала их иезуитские речи. Не я готовила те слова и так и не бросила их следователям в лицо. Не я оправдывалась. Не я каялась. А каяться, наверно, пришлось, и не раз. Не я…
Господи, как я могу судить, что это было для Д.Е.: фарс или все же катастрофа?
И вот буквально на днях, спустя два с лишним десятилетия после смерти мужа, я нашла в его несуществующем архиве бумагу… В ящиках письменного стола Д.Е. навалены записные книжки с телефонами, приглашения в посольства, официальные письма от немцев, неиспользованные вырезки, но не осталось ни одной записки, ни одного частного письма, конспекта ненаписанной, но задуманной книги; нет даже его статей, нет даже многих сборников, в которых он участвовал, афиш, где объявлялись его лекции. А вот эта бумага сохранилась в трех копиях. Оригинал был, вероятно, подшит к «делу».
ХАРАКТЕРИСТИКА
MEЛАМИДА Даниила Ефимовича, 1916 года рождения,
еврея, члена КПСС с 1942 года
Опускаю первую биографически-хвалебную часть… — «один из ведущих специалистов…», «автор ряда монографий…», «некоторые из его работ пере-всдены на иностранные языки…», «неоднократно выступал на международных научных конференциях…», «привлекался к выполнению заданий директивных инстанций…».
Вторую часть изложу подробней:
«В октябре 1966 года тов. Меламиду был вынесен выговор (без занесения в учетную карточку) в связи с его неправильным выступлением во время обсуждения книги А.М. Некрича “22 июня 1941 года” в Институте марксизма-ленинизма при ЦК КПСС. Выговор вынесла Комиссия партийного контроля ЦК КПСС.
За прошедшие со времени вынесения выговора два с лишним года тов. Меламид глубоко осознал совершенные им ошибки и в своей практической работе стремился оправдать доверие партийной организации. За это время под его редакцией вышла монография руководимого им сектора “Западная Европа и США”, в которой с марксистско-ленинских позиций освещаются актуальные проблемы современных международных отношений в Европе…»
И далее: «Тов. Меламид — лектор МГК КПСС, часто выступает с лекциями перед самыми ответственными аудиториями в Москве и в других центрах Советского Союза, принимает активное участие в общественной жизни Института.
Партком ИМЭМО АН СССР на своем заседании 6 февраля 1970 года принял решение ходатайствовать перед ЦК КПСС о снятии с тов. Меламида Д.Е. взыскания.
Характеристика выдана для представления в КПК ЦК КПСС.
Директор ИМЭМО АН СССР, академик, Иноземцев Н.Н.
Секретарь парткома ИМЭМО, Мартынов В.А.».
Так ли уж легко это было вынести?
Надо ли удивляться, что за два года, за год, за несколько месяцев, за несколько дней до смерти неизлечимо больной Д.Е. повторял: «Я хочу уехать отсюда навсегда. Давай уедем. Все равно куда. В США, в ФРГ, в Израиль…»
…Уезжать было уже поздно. Два старых человека… Разве можно после семидесяти начинать новую жизнь?..
Но для меня главный довод был тогда другой. Я родилась в этой стране. В этом городе. Это была моя страна, мой город. С какой стати я должна бежать из своей страны, из своего города?
И в разговорах
— Ты дура, — говорили и муж и друзья. — Они — хозяева. Они — влас А я твердила одно — «я не уеду…»
На самом деле мы и впрямь не могли эмигрировать; муж был практичес беспомощен. И знал не хуже меня, что сил на отъезд у него уже нет.
И все равно я чувствую себя глубоко виноватой перед ним.
Ему при этом строе, в этой стране, с его талантами было куда тяжелее, ч мне. Я видела, что в Германии политики, журналисты буквально носили его руках. Слушали разинув рот…
А здесь он все время должен был… оправдываться.
Господи, в чем и почему он должен был оправдываться?
Глава XIII. СЫН МОИМИ ГЛАЗАМИ
1. Детство и юность будущего художника
За моим сыном, художником А. Меламидом, мне не угнаться даже мысленно. Я этого не мгла никогда. Полвека назад он ниспровергал искусство соцреализма. При-<умал (вместе с В. Комаром) термин «соц-арт». Сын считался вроде бы полити-юским художником. В одном из своих интервью «Независимой газете» сказал: Как рыба не может выделить соли из воды, в которой она живет, так мы не ложем выделить политику из жизни, в которой мы живем».
Мне эти слова очень понравились, ибо я всегда возмущалась литературо-(ентричностью той среды, в которой обитала.
Но вот сейчас, в 2014 году, сын вроде бы ниспровергает не только ангажированное искусство соцреализма, стало быть — «политическое искусство», но 1 искусство как таковое.
В «Нью-Йорк тайме», где напечатано его очередное интервью по поводу открывающейся выставки в Нью-Йорке, сказано, что «мистер Меламйд, известный воим высмеиванием современного искусства, в частности корифеев этого искусства Уорхола, Пикассо и Марселя Дюшана…», нынче считает все искусство огромной помойкой», которую «можно прекрасно смыть в канализацию».
Еще несколько лет назад сын провозгласил себя Богом. Сейчас утверждает: Я — фальшивый Бог».
Вот и попробуй напиши о сыне. Ведь и в детстве, и в юности он был такой ке непредсказуемый — беспрестанно взбрыкивал, с жаром утверждая то одно, о другое.
К этому следует добавить, что Алик и его друзья считали поколение своих родителей банкротами. И не без основания. Мы, «строители коммунизма», 1 впрямь обанкротились.
Кроме того, наши дети презирали нас за наши вечные страхи, за конформизм 1 приспособленчество.
Но все это только преамбула. Пора переходить к сути… Могу всего лишь предложить несколько зарисовок из жизни сына, в будущем художника-концептуалиста Александра Меламида.
2. Алик — подросток. Потом — студент
По-моему, все началось с альбомов «Скира»241
, вернее, с репродукций из этих альбомов — картин французских импрессионистов и других выдающихся художников начала XX века. От импрессионистов советских граждан отлучили еще до Второй мировой войны, закрыв Музей новой западной живописи, где висели картины из великих собраний Щукина и Морозова — русских купцов. А уж после войны, в эпоху борьбы с «иностранщиной», художники из этих собраний были и вовсе ославлены как мазилы и шарлатаны.Альбомы «Скира» муж привез из первых командировок за границу — таким образом, в нашей жуткой коммуналке на Цветном бульваре появились репродукции замечательных художников от Сезанна до Модильяни и от Мондриана до Шагала.
Сейчас трудно себе представить, как это воодушевило всех нас. Даже дочь мужа Ася, которая всего год назад закончила свое хождение по мукам, приехав к нам из костнотуберкулезных санаториев, где пролежала все четырнадцать лет своей жизни — даже Ася сочла себя знатоком западной живописи и потребовала, чтобы над ее кроватью вместо репродукции очаровательной головки актрисы Самари Ренуара повесили «Подсолнухи» Ван Гога.
Ну а потом в журнале «Международная жизнь», где муж стал начальником, устроили выставку детских рисунков, и сотрудница — она выставку затеяла — сказала тщеславному папаше, что рисунки Алика очень даже хороши. Посоветовала учить его живописи и даже рекомендовала для этой цели замечательного учителя Перуцкого242
.Взрослый сын все это сформулировал проще; в своих интервью он говорит обычно: «В 12 лет родители стали учить меня рисованию, вот я и рисую всю свою жизнь; ничего другого делать не умею».
Правда состоит в том, что сын и впрямь рисует (пишет) или сочиняет на тему живописи всю жизнь.
Естественно, тогда, в 50-х годах, никто из нас не предполагал, что решение нанять для мальчика учителя рисования будет таким судьбоносным, определит и судьбу Алика, и во многом судьбу его родителей.
Мы с Д.Е., хлопоча насчет живописи, меньше всего думали о будущем — нам хотелось как-то скрасить невеселую школьную жизнь сына. К тому времени он учился уже в третьей школе — в первой школе ввели совместное обучение и часть мальчиков оказались лишними, из второй пришлось уйти, так как мы переселились из одного района в другой. Но во все три школы Алик не вписался. Гак же, впрочем, как и в четвертую, когда мы еще раз переехали на Дм. Ульянова. И это даже неудивительно, все эти школы были явно «сталинские», то есть гибрид старой, еще дореволюционной гимназии с казармой. Удивительно другое: чрезвычайно начитанный, очень способный мальчик, который мог читать стихи наизусть часами, абсолютно грамотный, ухитрялся получать плохие отметки в десятом классе даже по литературе…
И об этом сын говорит сейчас с веселой усмешкой: «Бабушка и дед учились и в гимназии, и в университетах на одни пятерки, мать с отцом тоже были круглые отличники и в школе, и в вузах, только я, прервав семейную традицию, стал двоечником».
Забегая далеко вперед, скажу, что живопись сыну в смысле отметок не помогла. И в живописи он усваивал только то, что сам считал нужным. Отметки его, увы, не волновали.
Как сказано, первым учителем сына стал Перуцкий. Но еще до Перуцкого я предприняла смелый демарш, инстинктивно хотела переломить судьбу сына… Дело в том, что в Москве существовала в Лаврушинском переулке художественная школа для одаренных детей. И я решила пригласить оттуда педагога, чтобы он позанимался с Аликом, авось Алика примут в эту школу, а из школы для одаренных он попадет в Суриковский институт, а из Суриковского — прямиком… в гении.
Педагога я нашла, но с ним вышел конфуз. Посмотрев рисунки Алика, педагог из Лаврушинского решил с мальчиком побеседовать. Мол, какие у тебя вкусы и пристрастия? Знаешь ли ты таких художников, как Репин и Суриков, Левитан и Айвазовский? И кто тебе из них милее всех?
Ответа Алика я не слышала. Но педагог из Лаврушинского его услышал и прямо-таки зашелся от негодования.
— Сезанн? Не может быть. Но Сезанн понятия не имеет о форме, о рисунке! Это на Западе из него сделали кумира! Нам Запад не указ.
Мой мальчик молчал. Но я увидела, что по щеке у него ползет слеза.
Пришлось похоронить гордые мечты о школе для одаренных детей.
Итак, Перуцкий.
Помню Перуцкого на даче в Жуковке — мы в деревне Жуковке снимали в избе комнату с террасой. Занятия проходили на застекленной террасе. Перуцкий приезжал из Москвы поездом, что ввергало меня в жуткое смущение, ибо плата за уроки была мизерной, но денег у меня у самой было в обрез… По-моему, приезжал он два раза в неделю. Ставил на ящик, задрапированный цветной тряпкой, алюминиевую миску или кувшин, клал рядом яблоко или огурец. Жуковские акварели (натюрморты) до сих пор хранятся у меня на антресолях.
Пока Алик рисовал, Перуцкий рассказывал ему о великих художниках прошлого. Потом мы все вместе обедали. И обычно Шура, наша домработница, завертывала учителю узелок — две котлетки или отбивную с гарниром в баночке. Для жены. Я провожала Перуцкого до станции Раздоры; мы шли лугом, и Перуцкий рассказывал мне о своей молодости в Одессе, об объединении левых художников в 20-х годах под названием НОЖ. Расшифровывалось это как «Новое общество живописцев». И еще: я, литератор по профессии, в первый раз в жизни услышала от Перуцкого имя запрещенного поэта Мандельштама. Чаще всего он читал стихотворение Мандельштама «Домби и сын». Помню в его исполнении первую и последнюю строфы этого стиха:
У Чарльза Диккенса спросите,
Что было в Лондоне тогда:
Контора Домби в старом Сити
И Темзы желтая вода.
И последнее четверостишие:
На стороне врагов законы;
Ему ничем нельзя помочь,
И клетчатые панталоны,
Рыдая, обнимает дочь.
Вспоминая согбенную худую фигуру Перуцкого на фоне зеленого луга, его седую голову, дешевую светлую рубашку, парусиновые брюки, думаю: вот уж кто воистину был похож на спешившегося и состарившегося Дон Кихота. Впрочем, возможно, Перуцкий походил на старого русского интеллигента, непрактичного и потому ужасно бедного.
Но почему, собственно, бедного? Перуцкий был отличный учитель. Один из его учеников даже добился известности — об этом мальчике много писали, о нем сочинил книгу «Ранний восход» такой модный в СССР писатель, как Лев Кассиль. Правда, когда мальчик прославился, его отобрали у Перуцкого и отдали другому педагогу. Прославившийся мальчик в 15 лет трагически погиб…
Ну да ладно, педагоги, тем более педагоги, которые не были на государственной службе, всегда влачили в СССР жалкое существование. Но Перуцкий, видимо, был и хорошим художником. Старым членом МОСХа243
, то естьТеперь понимаю, что я заблуждалась. Творческие люди в Советском Союзе во все времена преследовались, если они не подчинялись власти беспрекословно. Перуцкий, видимо, писал картины не так, как его учила дорогая советская власть в лице верхушки МОСХа. Не хотел так писать, а может быть, и не умел. И за это ему не давали ни почти бесплатной мастерской, ни хорошо оплачиваемых заказов, не устраивали выставок. Как тогда говорили, «перекрывали кислород». Теперь сие и ежу понятно. А в ту пору мне пытался это объяснить тот же Перуцкий.
Однажды, когда мы шли с ним по лугу в Раздоры и я в сотый раз вопрошала, стоит ли Алику посвящать свою жизнь живописи, хватит ли у него таланта и сил стать художником, Перуцкий сказал мне примерно следующее: «Разве речь идет только о таланте… Я боюсь за вашего Алика по другой причине. Вы не представляете себе, что за люди у нас диктуют правила и законы в живописи… Вы не представляете себе, кто захватил власть в МОСХе. Они… бандиты».
Слово «бандиты» я запомнила на всю жизнь. Так же как и то, что Перуцкий однажды сказал, указывая на один из Аликиных натюрмортов: «Посмотрите, какой он у вас талантливый!»
Эти слова дорогого стоили. Они утешали меня годами.
Впрочем, что это я говорю о себе: о своих сомнениях и надеждах. Судьбу свою сын сам выбрал.
По-моему, Перуцкий занимался с Аликом всего год. Он умер, и после его смерти учителем сына стал Александр Михайлович Глускин244
, друг Перуцко-го. По сравнению с Перуцким он был вполне благополучен. Его жена Нина Николаевна Кофман работала директором детской художественной школы на Кропоткинской245. Он сам преподавал в этой школе. Школа жива и по сей день. Только Кропоткинской улице вернули ее прежнее название, она опять стала Пречистенкой. А на особнячке — табличка с именем шахматного гранда Алехина, поскольку, как оказалось, раньше там была частная Поливановская гимназия, где учился Алехин.Школа на Кропоткинской помогла и взрослому Алику. Окончив Строга-новку, он там год или два преподавал. Заработок был грошовый, но обвинение в тунеядстве само собой отпадало. Тяжелые это были времена. Но пока я еще в почти лучезарных днях Аликиного отрочества…
Милейший Глускин готовит Алика к вступительным экзаменам по живописи и рисунку в детскую художественную школу, а я бегаю по городу в поисках… чучела птицы. Говорили, что на экзаменах в школе на Кропоткинской ставят иногда птичье чучело. Пройдет года четыре, и я высунув язык буду бегать за головами римских полководцев и философов, по слухам, их ставят на экзаменах в Строгановке. И так далее.
Уже тогда сложились мои отношения с сыном. Незыблемо. Сын ничего не требует. Ничего не просит. Он и впрямь и в еде, и в одежде чрезвычайно неприхотлив. Но когда дело касается его жизненных интересов, что ли… Тут уж мать на стрёме. Тогда он просто сообщает, мол, на экзаменах в школе, возможно, придется рисовать птицу. Или на экзаменах в Строгановку, по слухам, поставят голову Юлия Цезаря. И мать бросается на поиски чучела, головы Юлия Цезаря.
Почему-то застрял в памяти такой эпизод: я стою на Манежной площади и двумя руками прижимаю к себе несколько больших белых бюстов. Смешное зрелище. Но мне не до смеха. Непонятно, как влезть с этими бюстами в 111-й автобус, который довезет меня до дома.
Сколько всего бюстов я тогда притащила? Спросила недавно Алика, позвонив по телефону в Нью-Йорк. Оказывается, их было три: Юлия Цезаря, Сократа и Римского гражданина плюс маска Лаокоона.
Ничего себе! Эта история с Аликиными учебными пособиями запомнилась мне, наверное, потому, что в то время в Москве нельзя было купить и куда менее экзотические предметы, нежели голова Сократа и маска Лаокоона.
Чучело птицы — ворона на деревянной подставке — было куда транспор-табельней. Ворона надолго поселилась у нас в квартире. По-моему, это была очень симпатичная ворона. Главное, с ней не было хлопот. Хотя, кажется, ее никто никогда не рисовал.
Алик экзамены сдал. И стал после школы ездить на Кропоткинскую.
В детской художественной школе он проучился, как положено, четыре года и приобрел там друга Бориса Касаткина246
. Вместе они ходили по старой Москве, разговаривали и мечтали. О чем они мечтали? Маме это знать не дано. Наверное, все же «…о доблести, о подвигах, о славе…». Потом Алик и Боря вместе поступили в Строгановку.Все четыре года, что Алик учился в художественной школе, наша семья не теряла связи с Александром Михайловичем Глускиным. Как-то мы с мужем и Алик вместе с Глускиным и Ниной Николаевной поехали на нашей машине в Гурзуф. Все вместе на том же «москвиче» совершили экскурсию в Бахчисарай. Там, как и в Гурзуфе, Глускин и Алик с этюдниками забирались в самую неухоженную часть города: традиционная красота Крыма — море и пальмы — их не прельщала. Д.Е. и Нина Николаевна гуляли и наслаждались теплом и отдыхом, а я лазила по чердакам и искала медные кувшины, обязательную принадлежность татарского быта и культуры. В безводном Крыму в этих кувшинах долго держалась вода. Когда татар депортировали за 24 часа, они, разумеется, все побросали. Не до кувшинов было. Может быть, кувшины все же сохранились бы в Бахчисарае, если бы в Крыму каждый год не собирали цветные металлы. Школьникам давали разнарядку, и ребятишки таскали на приемные пункты медных красавцев. Несколько старых кувшинов, которые я нашла в Бахчисарае, стоят у меня на книжных шкафах, под потолком — я высокопарно называю их «остатками погибшей цивилизации»…
И в Москве нашу семью связывали с Глускиным крепкие узы.
Портрет Д.Е. кисти Глускина висит на видном месте в кабинете. Портрет мне не очень нравится. Хотя он красивый. Когда ко мне пришел Андрей Ерофеев, искусствовед247
, он долго его рассматривал и пожалел, по-моему, что картину писал не Алик. Я тоже позировала Александру Михайловичу, но, увы, мой портрет не получился.В конце 60-х, либо уже в 70-х Глускину все же дали мастерскую. Огромное счастье для далеко не молодого художника, вынужденного и писать и хранить свои работы в одной комнате в московской коммуналке. Более того, Глускину устроили скромную выставку на Беговой. Я пришла на открытие, как положено, с цветами и встретила там знакомую — Нину Б., всю жизнь работавшую в МОСХе.
— Какое убожество, — сказала Нина.
С Ниной Б. мы вместе учились в ИФЛИ. Я на западном отделении литфака, Нина — на искусствоведческом. В ИФЛИ на литфаке было много хорошеньких девушек, на искусствоведческом — девушки, как правило, были
Очень хорошенькая Нина Б. была к тому же умна. Занимая совсем незначительную должность в аппарате МОСХа, она как сыр в масле каталась — имела все привилегии могущественного творческого союза. И не только это: именно аппарат создавал репутацию художникам, то удаляя, то приближая их к власти, а стало быть, к шикарной кормушке. Аппарат охранял и сплачивал клан, тейп, мафию. Слово «мафия» не я применила к МОСХу. О мафии художников много людей говорили и писали. Я нашла это слово в книге художника В. Воробьева «Враг народа»248
об искусстве андеграунда эпохи Брежнева.Итак, Нина не одобрила Глускина, он был ей жалок, ибо не принадлежал так же, как и Перуцкий, так же, как и Шугрин249
, еще один преподаватель на Кропоткинской, и еще сотни живописцев, к ее клану. И Глускин, и Перуцкий, и Шугрин прошли слабой тенью на фоне гигантов соцреализма, от картин которых до сих пор ломятся наши художественные музеи и их запасники.Задним числом могу сказать, я благодарю судьбу за то, что на заре жизни Алика его педагогами были чистые люди, преданные искусству. Не знаю, можно ли научить человека стать хорошим художником. Не знаю, насколько повлияли и Глускин, и Перуцкий на карьеру сына. Одно знаю: они заразили его своей одержимостью. Эти непризнанные мастера трудились как каторжные. Не гонялись за славой, не рассчитывали на успех. Работали, ни на что не надеясь.
Таким же одержимым стал и мой сын…
Перед глазами забавная картинка. Первая половина 60-х. Эстония. Чистенький, почти западноевропейский курортный городок Пярну. Лето в разгаре, неправдоподобно теплое море и горячий песок на пляже. Нас в Пярну целая компания, снимаем уютный коттедж. Мы все — я и Д.Е., дочка наших московских знакомых, студентка мехмата МГУ, и ленинградская семья: папа-профессор, очаровательная мама и их сын-школьник — наслаждаемся жизнью: загораем, купаемся, гуляем. Радуемся вкусной еде в местных кафешках и ресторанчиках — ничего подобного в ту пору ни в Москве, ни в Ленинграде не было. Мы — веселые и по-летнему нарядные. Только Алик сумрачен и одет так же, как был одет в Москве, готовясь к дороге — сперва в Ленинград, а оттуда с ленинградскими друзьями в Эстонию. (Мы с мужем приехали в Пярну позже, на машине.) Алика мы видим крайне редко, лишь рано утром и поздно вечером. Весь день он пропадает. Найти его с трудом можем только я и Д.Е., ибо знаем, где сына надо искать. Он наверняка обитает на задворках курортного Пярну, где-нибудь у моря, на фоне полуразрушенного барака, или стихийной помойки, или дощатого сортира. Там он стоит целый день у мольберта, не обращая внимания на вонь от гнилой рыбы. Стоит в старом теплом отцовском пиджаке и черных брюках, невзирая на жару. Если память мне не изменяет, Алик, отдыхая в Пярну месяца полтора, ни разу не сходил на пляж и уж точно не надел майку и шорты.
Мне кажется, я помню его пейзажи Пярну. На них запечатлен не туристский, а бедняцкий городок. Городок старых рыбацких лодок и трудяг-эстонцев, ничего общего не имевших с толпой праздных курортников.
Но вот пришло время окончательного выбора профессии. И получилось гак, что выбора у сына фактически не осталось. Он, очень способный гуманитарий — способный и в области литературы, и, пожалуй, еще больше в области истории, — мог сдавать экзамены только в художественный институт. В другой институт с его школьным аттестатом идти было бесполезно. Да он бы и не пошел.
Но именно о художественных институтах у Аликиных родителей не было пи малейшего представления. Не говоря уже о блате.
Ко всему этому примешивалось и то, что в 1961 году, когда сын поступал в вуз, евреев в престижные учебные заведения типа МГИМО или МГУ вообще не принимали, а если принимали, то лишь в исключительных случаях.
Конечно, художественные институты престижными не считались, но кто знает, какие там были негласные правила и установки («установки» — очень важное слово при советской власти).
Словом, надо было надеяться только на то, что Алик хорошо сдаст экзамены…
Но прежде следовало определиться с вузом. Выбор был небольшой, но все же был. Суриковский институт сразу отпал. Суриковский готовил кадры для Союза художников, то есть кадры молодых соцреалистов типа художника Лактионова или скульптора Вучетича. Можно было попытаться поступить в Строгановку, или в более престижный Полиграфический институт, или в Текстильный, или, с некоторой натяжкой, в модный Архитектурный.
Алик и Борис Касаткин подали документы в Строгановку.
Почему в Строгановку?
В нашем тогдашнем представлении Строгановка, официально именуемая Московским художественно-промышленным институтом имени С.Г. Строганова, являлась продолжательницей Вхутемаса, просуществовавшего всего 6 лет — от 1920 до 1926 года. Вхутемас — Высшие художественно-технические мастерские — готовил и художников-станковистов, и прикладников, и архитекторов. Слово «дизайн» тогда еще не вошло в обиход, но очевидно, что архитекторы из Вхутемаса были и специалистами по дизайну.
Примерно такой же профиль, как у Вхутемаса, был у Строгановки. Правда, в Энциклопедическом словаре 2000 года издания предшественником Строгановки названо Строгановское училище, основанное в 1825 году графом С.Г. Строгановым.
Но в 60-х годах, когда Алик поступал в институт, простые смертные так далеко в глубь веков не заглядывали и графов своими прародителями не считали.
А Вхутемас, в отличие от Строгановского училища, казался близким — рукой подать… И для нас это была не просто аббревиатура, а понятие: Телемская обитель для муз живописи и ваяния, незыблемый островок истинного искусства в мрачном мире Революции и Террора.
Какие люди, какие имена были связаны с Вхутемасом! От Машкова, одного из основателей «Бубнового валета», до Татлина, пионера конструктивизма, от старого художника Павла Кузнецова до Родченко, создателя первых в мире фотомонтажей, друга Маяковского. И венчал этот славный ряд великий Кандинский… Сам Кандинский, эмигрировавший из России уже в 1921 году, еще успел подышать разреженным воздухом Вхутемаса. И, наконец, нельзя не назвать знаменитых архитекторов, работавших во Вхутемасе: Щусева, Веснина, Мельникова…
Добавлю к этому, что в 60-х годах к наследию Серебряного века и первых лет революции интеллигенция относилась с особым пиететом, я сказала бы, даже с благоговением. Ведь долгие годы до «оттепели» о тех корифеях русского искусства нельзя было даже упоминать. Их, знаменитых во всем мире, на Родине с опаской, робко воскрешали как раз в то время.
Я так и не поняла, сохранился ли хоть отчасти дух старого Вхутемаса 20-х годов в новой Строгановке 60-х. Но все равно, как сказано, Алику следовало очень хорошо сдать там трудные экзамены — рисунок, живопись, композицию… А для этого надо было найти нового учителя, скорее репетитора.
В результате моих и друзей поисков Аликиным учителем в тот период стал Василий Петрович Комарденков250
. Его рекомендовал Лев Александрович Гринкруг251, дядя моей ближайшей подруги Мухи, заменивший ей и отца и мать. В дни своей бурной молодости Левочка — так его звала Муха — дружил с Маяковским и со всеми прочими тогдашними знаменитостями, стало быть, и с Комарденковым, который был театральным художником у Мейерхольда. В частности, писал декорации для «Мистерии-буфф». А в 60-х годах, когда мы с ним познакомились, преподавал в Строгановке. Это был огромный красивый человек, очень милый, очень скромный. О прошлом он не вспоминал, а я, вследствие своей зашоренности — видела только конкретную задачу: Алик должен поступить в Строгановку, — даже не попыталась его разговорить. О чем очень и очень жалею.В последние два месяца к экзаменам Алика и его друга Бориса готовила аспирантка из Строгановки. Так посоветовал Комарденков.
Когда аспирантка только пришла к нам в дом и я показала ей работы сына, эта милая девушка воскликнула: «Он так красиво, свободно пишет, в нашем институте его только испортят… Почему он хочет учиться у нас? Отговорите его!»
Летом, когда вся семья разъехалась, Алик и Борис занимались с аспиранткой в нашей пустой квартире на Дм. Ульянова, а я обеспечивала им очередного натурщика. Помню, что лето было ужасно холодное и обнаженным натурщикам ставили электрообогреватель.
Позже, когда начались экзамены, подключился и муж: отвозил Алика на < воей машине в Строгановку, поджидал и привозил обратно домой. Я, разумеется, ездила с ним.
Главные экзамены по рисунку, живописи и композиции длились, по-моему, часов по шесть, а на рисунок отводилось аж два дня.
Случались в то время и комические эпизоды. Так, например, перед наиглавнейшим экзаменом по академическому рисунку, когда ребятам ставили обнаженную натуру, Алика раз сто предупреждали — не садись прямо напротив натурщика. Это повторяли буквально все его «болельщики»: и Глускин, и Комар-дснков, и девушка-аспирантка. Даже мы с Д.Е., проникшись важностью момента, заклинали: «Ставь мольберт сбоку от натурщика. Не садись напротив него».
И вот после первого же экзамена по рисунку Алик выходит из дверей Строгановки и, залезая в машину, мрачно сообщает: «Я сел прямо напротив натурщика».
Мы захохотали, и Алик с нами. А что делать? Сетовать — поздно.
В результате сын сдал экзамены по специальности в числе лучших. И Касаткин тоже не подкачал.
Ну а сдать общеобразовательные предметы недавним выпускникам московских школ Алику и Борису было легче легкого. Более того, во время сочинения педагог не только у всех на виду исправлял орфографические ошибки у многих великовозрастных абитуриентов, но даже привлек к этому делу Алика… Надо было как-то спасать талантливых ребят из провинции.
В тот год, когда Алик поступал в Строгановку, советские чиновники придумали очередную «новацию», трудно объяснимую и совершенно непредсказуемую. Из ста человек очередного набора только десять могли быть москвичами, остальных следовало набирать, как тогда говорили, «с периферии». И это при том, что студенческих общежитий в Москве катастрофически не хватало, и при том, что студенческие стипендии были мизерные. Прожить на них молодой здоровый человек мог только в том случае, если оставался в семье… Но кого это волновало? Указание — не принимать москвичей — было дано! Не знаю, сумели ли его выполнить в полной мере. Тем более не знаю, что происходило с наборами в последующие годы. Но зато хорошо помню разговор с Аликом спустя несколько месяцев после экзаменов.
— Алик, а почему к тебе не приходят мальчики из института?
— Какие мальчики, мама? Эти мальчики уже женатые. Многим за тридцать.
Алику в ту пору исполнилось семнадцать.
Позже выяснилось, что сын не намерен приглашать к себе сокурсников еще и потому, что не решился сказать: у нас четырехкомнатная квартира. Отдельная однокомнатная квартира — это максимум того, в чем он мог признаться.
Насколько я понимаю, в Строгановку в тот год шли зрелые молодые люди, либо окончившие художественные техникумы, либо учившиеся живописи в каких-то художественных домах, клубах. Они уже работали художниками в городах или на больших предприятиях — рисовали плакаты, оформляли праздники, рекламные щиты. Этим ребятам нужен был диплом («корочка») московского вуза, чтобы укрепить свой статус. Более того, с помощью диплома они могли сделать карьеру — стать главными художниками в большом городе. Конечно, писать сочинения на экзаменах они не умели, но одолеть в Строгановке черчение или поработать с металлом — Алик поступил на Художественное от-деление-металл — им было куда легче, чем домашнему мальчику Алику. И эти парни — институт был по преимуществу мужским — уже прошли армию…
В общем, думается, пять лет в Строгановке были для сына большим испытанием. Испытанием — на пользу или во вред?
Кстати, многолетний «бренд» «Комар & Меламид» тоже родом из Строганова. Виталий Комар учился в том же институте и окончил его одновременно с Аликом. В Строгановке они, согласно их «официальной» биографии, познакомились в анатомическом театре.
В. Комар — для меня на всю жизнь Виталик.
P.S. В начале этой подглавки я написала, что сын и его друзья считали нас с мужем, да и все наше поколение, конформистами, приспособленцами. Я это очень переживала. Мнение сына казалось мне и жестоким, и несправедливым. А сейчас, вспоминая трудную молодость сына и историю бренда «Комар & Меламид», думаю: а ведь и правда, он и его соавтор ни на какие компромиссы не шли. И все же… выжили.
Ну что стоило сыну и Виталику, мастеровитым строгановцам, взять и написать большое полотно в стиле соцреализма?
В памяти остался такой эпизод: как-то Комар пришел к сыну и сказал: «Надоело мне наше нищенское существование (Виталию приходилось еще труднее, чем сыну, его воспитывала мать одна. —
На эту пламенную речь сын, по свидетельству очевидцев, ответил весьма лаконично: «Я малевать передовиков не буду».
Виталий торговаться не стал, ответил: «Ну и черт с собой. Я сам напишу эти десять портретов и за себя, и за тебя».
Много лет спустя я спросила у сына: «Почему Виталик не осуществил свой проект? Ведь все было вроде на мази?»
— Не смог, — сказал сын. — Не смог. И запил.
На дворе 70-е, так называемый «застой», который теперь кажется многим «спокойным временем». Устойчивым и предсказуемым. На самом деле застой был мутным, гадким.
Сын уже давно закончил Строгановку. Живет трудно. Перебивается преподаванием и случайными заработками. Оформляет обложки в издательствах, но только у «дешевых» книг. Женился. Они с Катей ждут ребенка. Но самое главное, он и Виталий Комар занимаются неофициальным искусством, которое назовут < оц-артом. Я в этом искусстве мало что понимаю. И, уж конечно, не подозреваю, что власти считают его опасным для нашей великой державы.
Но вот в один непрекрасный день у меня открылись глаза. Я увидела, что Алик уже под колпаком.
3. Под колпаком
С того дня или, скорее, вечера прошло уже сорок лет. Но мне все еще трудно пройти от
третьего подъезда, где я до сих пор живу, до первого подъезда того же дома, где (мяла тогда квартира сына. А ходу — три минуты от силы.
Предыстория такова: мы обменяли нашу квартиру на трехкомнатную для себя и однокомнатную для Алика в том же доме. Как сказано, у Алика и его жены Кати должен был родиться ребенок. А жили они в двухкомнатной маленькой квартирке, принадлежавшей ранее Катиному брату, — комнатки смежные, крохотная кухня, жили втроем — он, она и еще Андрюша, Катин сынок. Выделение Алику квартиры было промежуточным этапом. Обменная эпопея продолжалась. Теперь Аликину и Катину «жилплощадь» следовало соединить.
А пока что сын превратил свою квартиру в нашем доме во временную мастерскую.
В тот вечер я пришла с какого-то собрания и не застала мужа, хотя он обещал, что будет обязательно. Наудачу позвонила сыну в первый подъезд — наудачу, потому что по вечерам он обычно уходил домой.
Но, как ни странно, услышала в трубке его голос. Спросила: «Где папа?..» — «Папа у меня…» — «Нет, подойти не может…» — «Почему?..» — «Не может, и все».
…Кто сказал, что пуповина между матерью и сыном рвется сразу после рождения ребенка? У ребенка, наверное, и впрямь рвется. У матери остается до того часа, как ее душа отлетает из этого мира.
Голос Алика какой-то не такой… Я сразу забыла о папе. Быстро надела пальто. Был май. Холодно. Прошла несколько шагов и, не успев свернуть в торец, где была квартира сына, увидела скопление милицейских машин. Их тогда называли «раковые шейки». А вокруг «раковых шеек» тьму народа в черной милицейской форме. Сколько было машин у тротуара нашего дома и на площадке у торца, не знаю. Двадцать, пятнадцать?
И в большом парадном мне представилась та же ужасная картина: черным-черно от милиционеров.
Один лифт только что отошел, в другой я еще успела втиснуться. Меня вежливо пропустили. Помню, я видела себя со стороны, их глазами. Дама средних лет, вполне респектабельная. Видела и их — спокойные ребята, не агрессивные, занятые хорошим делом. Нужным.
— Вам на какой этаж?
— На пятый.
— Стало быть, попутчики, — смешки. Вполне дружелюбные. Они еще не догадывались. А я уже догадалась.
Пропуская меня, когда лифт остановился, кто-то из них спросил:
— Направо или налево?
— Направо. Вон туда…
Площадка, вернее, коридор между квартирами (в нашем доме на одном этаже шесть квартир) опять же была полна людей — особенно много у квартиры сына, дверь которой была распахнута настежь.
Короткое молчание. Я шагнула к квартире Алика. Тут и они догадались.
— Зачем вам туда? Куда вы, собственно, идете?
— Я к сыну. А вы, собственно, куда?
Замешательство. В квартиру не впускают. Правда, вежливо, без тычков.
— Пустите. Что происходит?
Кто-то нерешительно говорит: «Безобразничают». Еще один добавляет: «Наркотики». Я гляжу на него. Он опускает глаза. Сперва страшно, потом понимаю: сказал первое, что пришло в голову. Милиционеры, видимо, не знают, почему их сюда нагнали. Кое-как протискиваюсь к дверям.
В маленькой квартирке — узкая кухня и комната с альковом (альков с площадки не виден) — у стола стоит взъерошенный, худенький, бледный Алик. Еще несколько человек — молоденькие девушки, юноши разместились на табуретках, как куры на насесте. Справа на стене какая-то странная мазня. Картина? Ничего не понимаю. Понимаю только гигантское несоответствие между армадой милицейских и их машин у подъезда и этой кучкой ребят.
Алик кричит:
— Мама, зачем ты пришла? Иди домой. Папа у Некрича, он уже все уладил.
Поднимаюсь на седьмой этаж к нашему приятелю Саше Некричу. Там сидит сам хозяин, муж и милиционер, видимо начальник. Похоже, это он руководит «операцией». Муж повторяет слова сына:
— Иди домой, мы обо всем договорились.
Ему вторит главный милиционер:
— Не беспокойтесь. Ваш сын, как хозяин квартиры, и еще человека два пойдут в милицию, буквально на полчаса. Составим протокол…
— Нет! — кричу я. — Мой сын без меня никуда не пойдет. Я пойду с ним. Я член Союза писателей (тоже мне довод!), я все сообщу, зафиксирую…
Куда сообщу? Что зафиксирую?
Но начальник видит, что я разъярена. И какие там права у Союза писателей и у меня в Союзе писателей — не знает. У него одно желание — избавиться от разбушевавшейся мамаши.
— Хорошо, — говорит начальник, уже наглядевшись на красные профессорские книжечки — служебные пропуска мужа и Некрича, — пусть пойдут другие люди. А хозяина квартиры оставим.
Спускаюсь опять на два этажа. Жду, пока уйдет милиция. Забирают Леву, двоюродного брата Алика, Андрюшу Пашенкова. Все ж таки они не хозяева, а гости. И спроса с них меньше. Потом узнаю, что среди ребят был и известный в ту пору художник Оскар Рабин, много старше Алика. Его тоже забрали. Виталия Комара — соавтора Алика — по какой-то причине, по-моему, не было.
Привожу домой Алика. Он ночует у нас.
От мужа узнаю кое-какие подробности. Оказывается, Алик организовал «перформанс» — повесил большое полотно на стенку, и все должны были рисовать на нем поочередно на тему газетной заметки: «Завод “Красное знамя” становится в ряды передовиков». Примерно. Точно не помню.
Милиционеры сказали (Некричу и мужу), что в квартире было совершено несколько дней назад убийство или попытка убийства. Ничего себе! И что на полу обнаружили кровь. Показывали какое-то пятно. Муж объяснял, что это краска и что, если бы была кровь, ее бы давно смыли… В общем, чушь собачья.
Действительно, через несколько дней милиция вроде бы извинилась — они перепутали квартиру. Кровь потерпевшего (убитого? раненого?) обнаружили в другом месте. Перед кем извинялись, хоть убей, не помню!
Узнали мы и о том, каким образом, к счастью, удалось подключить свидетелей: Некрича, мужа. Среди участников «перформанса» была Вера Федорова из нашего дома, дочь наших друзей. Поняв, что все они заперты надолго, она подняла крик — у нее грудной ребенок остался один в квартире, некормленый. Ее отпустили, и она позвонила Некричу и мужу.
«Официально» об этой истории было рассказано через много лет в газете «Известия» в номере от 15 декабря 1994 года в статье Кедрина «Бульдозер как последний аргумент соцреализма»: «12 мая 1974 года милиция ворвалась в квартиру Александра Меламида и арестовала всех, кто присутствовал, осыпая их грязными антисемитскими ругательствами».
Там же было сказано, что незадолго до этого у ленинградского художника Евгения Рухина выбили булыжниками стекла и ранили его грудного ребенка. Не написал Кедров, что Рухин, здоровяк, косая сажень, сгорел у себя в мастерской на первом этаже при весьма подозрительных обстоятельствах. Я пришла в ужас, узнав, что в Ленинград он приехал утром того же дня из Москвы… из квартиры сына. Было это, кажется, уже в 1976 году.
…После обыска в квартире сына пройдет полгода с небольшим, и на пустыре в Беляеве 13 художников, в том числе Алик и Виталий, устроят выставку, которая получила название «бульдозерной», поскольку гэбэшники разгоняли ее всей городской техникой — мусороуборочными и поливальными машинами. Об этой выставке узнает весь мир.
Вражеские «радиоголоса» из вечера в вечер, из ночи в ночь будут перечислять имена участников выставки, а также имена иностранцев, пострадавших от ретивых блюстителей порядка. Ведь на выставке были и иностранцы. Скандал на весь мир. Серьезный «прокол» для властей.
Я, конечно, в диком ужасе!
Ко всему прочему обижена на то, что сын меня ни во что не посвящал. С мужем мы в длительной ссоре. Узнаю о разогнанной выставке в переделкинском Доме творчества от поэтессы Инны Лиснянской, которая услышала всю историю по радио. Кажется, по Би-би-си.
Мчусь из Переделкина в Москву. Вызываю к себе домой Алика и Катю…
Катя меня успокаивает. Алик кричит… «Мама, ты ничего не понимаешь…»
Я в отчаянии. Ведь совсем недавно я так радовалась, что у сына все хорошо устроилось: благодаря моим героическим усилиям — и впрямь героическим — Алик получил замечательную квартиру — и у Данечки и у Андрюши по комнате, у сына двадцатипятиметровая комната-мастерская… Кто мог предположить, что результаты обмена будут такими потрясающими? К тому же квартира сына в трех остановках от нашего дома. Для меня это и чудо, и предмет гордости. И вдруг Алик своими руками все разрушил, бросил свое благополучие коту под хвост.
Муж на «бульдозерной выставке» присутствовал. Но о том, как на это отреагировали в его институте, я не знаю. Мы по-прежнему в ссоре. У меня, беспартийной, все оказалось не так уж страшно. В Дом творчества явился кто-то из секретарей Союза писателей. Пожурил меня. Но вполне деликатно. Потом позвонила испуганная редакторша из «Молодой гвардии» Лора Васильева. Сокрушалась. Боится, что у Альбины, художественного редактора, будут большие неприятности, ведь сын оформил у нее две книги с моими переводами. И получил еще какую-то работу. Утешает Лору только то, что Алик подписывался Панин, фамилией нашей домработницы Шуры…
На первых порах после «бульдозерной выставки» власти пошли на некоторые уступки — разрешили выставку на свежем воздухе, в Измайлове. Потом выставку на ВДНХ в павильоне «Пчеловодство». Но вскоре гонения на неофициальных художников опять усилились…
Спустя три года, в 1977 году, сын эмигрировал из Советского Союза в США.
4. Первое свидание
Скажу сразу: речь здесь пойдет не о первом свидании с женихом, мужем или возлюблен-
ным. Речь о первом свидании с сыном, которого я не видела целых десять лет. Свидании нелегальном, устроенном по всем правилам конспирации. Хотя сын не числился в СССР ни преступником, ни даже диссидентом.
Его, молодого художника, как теперь говорят, нонконформиста, в 1977 году вынудили эмигрировать из Советского Союза. И он уехал. Не сбежал, а именно уехал вполне законно, получив официальное разрешение властей.
После чего его навеки (при советской власти, как и в «тысячелетнем рейхе» Гитлера, все было навеки) отлучили от России и от отца с матерью. Родителям отныне не разрешалось пересекать границы СССР, а сыну приезжать в Советский Союз.
В год отъезда сыну было тридцать два, мне почти шестьдесят, а муж совсем недавно широко отпраздновал свое шестидесятилетие в старом Доме актера.
Сын уехал с женой и двумя детьми: с трехлетним сыном, нашим внуком Даней, и сыном жены, подростком Андрюшей.
Немного позже эмигрировал и его соавтор Виталий Комар. Позже, так сказать, по «техническим причинам» — не получил вовремя от матери нужный документ.
Итак, сын, его семья и Виталик как бы канули в другую галактику, куда нам доступа не было. И винить в этом я не могла при всем желании ни Сталина, ни даже Берию, которого тогда винили во всех бедах многострадальной России. Ко времени отъезда сына осенью 1977 года и Сталин и Берия уже почти четверть века как были похоронены — один у стен Кремля, другой неизвестно где. Генсеком был Брежнев, который считался отнюдь не самым злобным тираном в череде диктаторов, правивших Россией.
Все десять лет мы почти не переписывались. Страх цензуры отучил мое поколение, да и поколение сына от эпистолярного жанра. Правда, мы часто говорили по телефону. Звонок из Москвы в Нью-Йорк по льготному тарифу, то есть в воскресенье, стоил 12 с полтиной. Всего ничего.
Но, во-первых, телефоны прослушивались. А главное, мы и впрямь жили в разных мирах. У них было утро, у нас — вечер. У нас — холод собачий, у них — плюсовая температура. Никаких реалий его жизни мы не знали. Не знали, как выглядит его дом, как выглядят соседи, о чем они говорят, спорят. Не знали, какие у него планы, какие идеи. Что он пишет, что выставляет. Тут сыграла свою роль и особенность сына — он терпеть не мог делиться своими замыслами.
Поэтому телефонные разговоры превращались в серию глупых вопросов, на которые никто не ждал ответа.
«Нукакдела? Выздоровы? (Как будто, если кто-то заболел, он сразу признается.) Увасжарко? АчтоделаетДаня? Онхорошоговоритпо-русски?» и т. д. и т. п.
Услышали голос сына — и слава богу.
Нет, не слава богу. Желание увидеть Алика с годами только усиливалось. Кроме вполне осознанного стремления узнать, как же ему на самом деле живется (о его и Комара выставках в разных странах Европы и в Америке мы все же узнавали из запрещенной заграничной прессы и из передач «вражеских голосов» — «Голоса Америки», Би-би-си, «Немецкой волны»), у меня было еще не менее навязчивое желание потрогать своего взрослого ребенка. Дотронуться до длинных «музыкальных» пальцев немузыкального сына.
Что бы там ни говорили, а между матерью и ее детищем существует некая нематериальная, мистическая связь, которая хоть и слабеет с годами, но не исчезает совсем. Когда Алик был младенцем, я просыпалась на минуту раньше его, что меня поражало; ибо я спала в ту пору как убитая. И до сих пор я чувствую какой-то непорядок, когда сыну плохо в далекой Америке. И это, пожалуй, единственное, что я не могу объяснить в своей жизни рационально.
Была и еще одна причина, по которой мне позарез надо было увидеться с Аликом. Только встреча с ним могла вытеснить из сознания ужасную сцену проводов в Шереметьеве-2 и все остальное, что ей предшествовало.
Ведь в силу негласных законов Советского государства отъезд гражданина этого государства на постоянное место жительства, то есть отъезд из страны «зрелого социализма» в страну трижды презренного капитализма, сопровождался чередой мытарств и унижений и для самих отъезжающих, и для их близких.
Муж взял отпуск, и в последние предотъездные две недели мы вместе с Аликом и Катей-невесткой жили, что называется, одной семьей (детей отдали другой бабушке). Муж тогда еще водил машину, и мы возили их по всему городу на старом «москвиче» и кормили обедами в ресторане «Черемушки» или в стекляшке на улице Горького напротив Центрального телеграфа.
Картины Алика и невестки — она тоже художница, — которые иначе как «мазней» не называли, без больших денег не разрешалось вывозить. А денег этих, разумеется, у нас не было. Их квартиру отобрали. И еще грозились, что заставят заплатить за ремонт. Даже за изъятие паспортов пришлось почему-то платить. Процедура эта происходила в обычной сберкассе на Маросейке, очевидно поблизости от синагоги. Ведь Алика унижали и как эмигрировавшего («предавшего Родину»), и как еврея (бывшего «безродного космополита»).
Я помню, как у меня сжалось сердце, когда Алик и Катя сели в машину, где мы их ждали, сели уже без советских паспортов. Их лишили документа, без которого в нашем полицейском государстве нельзя было ни шагу ступить. Даже умереть. Да и вообще, как это — добровольно отказаться от советского гражданства? От любого гражданства? У меня, воспитанной в СССР, это не укладывалось в голове.
Сына с семьей выпустили за границу, отобрав на таможне буквально все. Даже грошовый кофейный сервиз, который я им купила, чтобы на первых порах было из чего попить кофе. Даже глиняный кувшин, который сын хотел взять с собой как воспоминание о своих детских рисунках. И то и другое было признано «предметами искусства» и конфисковано.
В последние дни перед отъездом Алик выбрасывал свои работы на помойку или отдавал их знакомым и незнакомым собирателям, которые вились вокруг Алика и Виталика, как надоедливые осы. К счастью, муж кое-что все же сумел сохранить для нас. Хватал и укладывал в багажник своей машины. Ранний соц-арт много лет пролежал у нас в спальне под кроватью. Теперь это стоит заоблачных денег.
Но работы сына, сохраненные мужем, — капля в море. Не счесть, сколько картин Алик выкинул еще задолго до отъезда. Пропал весь цикл, наклеенный на стекло. Цикл, за который его исключили из молодежной секции МОСХа. Только розовая «Корова» еще долго висела у меня в доме.
Однако тогда нас не так уж и волновали работы. Думалось, Комар и Меламид еще молоды — будут новые работы.
Ужасным казалось унижение, с которым ребята сталкивались на каждом шагу. Виталика, которого мы, естественно, тоже провожали, на таможне раздели догола и «досматривали» так, словно он перекупщик брильянтов или наркокурьер…
А нам даже попрощаться с Аликом на аэродроме толком не дали. Оттолкнули от зарешеченной двери — ее на секунду открыли, чтобы пропустить Данечку; он захотел «пи-пи», и его отвела в уборную Катина ученица. В последние секунды, когда возвращали рубли, — платить надо было и на аэродроме, а возвращали, чтобы, не дай бог, наши «деревянные» не попали на Запад, — я все же с воем прорвалась и обняла сына. Да, с воем. Я не плакала. Не пролила ни слезинки.
И все это происходило еще в старом Шереметьеве-2, как мне казалось, таком уютном, даже домашнем. Не так давно муж и я, встречая Бёлля, шли по летному полю аж до самого трапа самолета.
Да, мне надо было во что бы то ни стало увидеть сына, хотя бы для того, чтобы забыть кошмарные проводы на аэровокзале: растерянные лица Алика и Кати, улетавших в чужую страну, не зная языка, с маленькими детьми, без гроша в кармане. Убитое лицо мужа. Трагическое лицо Виталия — вдруг его в последнюю минуту не выпустят, хотя они с Аликом — один художник. Забыть огромную толпу провожавших сына юношей и девушек, вспышки фотоаппаратов в полутемном помещении. И забыть, что ни близкий нам брат мужа Изя, ни Катин брат Митя не пришли попрощаться с уезжавшими навек родными — побоялись! Все это казалось мне тогда похожим на жертвоприношение неведомому Молоху во имя нового искусства, каюсь, непонятного мне.
В машине, на обратном пути домой, как вспоминал муж, я сказала: «Первую ночь буду спать спокойно». Подразумевалось, что больше не надо бояться ночного звонка — страшной вести о том, что Алика арестовали или избили на улице.
Но это была бравада.
Было отчаянно страшно и сиротливо. Страшно и за сына, и за себя.
И еще: вспоминаю с удивлением, что к этим чувствам примешивалось гадкое чувство, похожее на неловкость. Не хочу лукавить, но нам вдолбили в голову, что эмиграция — страшный грех, позор.
Помню, я стеснялась пригласить к нам домой на проводы Алика и Кати многих друзей и знакомых. Не пригласили Бориса Слуцкого, который первый «открыл» Алика как художника. Не пригласили никого из приятелей мужа, ходивших постоянно к нам в гости.
А между тем никаких сомнений в правильности отъезда сына у меня, а тем более у мужа не было. Я ведь опасалась за его жизнь в Москве. Мы знали, что за ним следят, и, как сказано, я присутствовала при обыске в его временной квартире.
Знали мы также со слов известного адвоката Дины Каминской252
, что Алика и Виталика могут спровоцировать на уличную драку или подсунуть им наркотики, чтобы посадить в тюрьму.Да, много чего мы боялись. И про советскую Фемиду при Брежневе много чего понимали.
Тем не менее я если и не стыдилась, то все же как-то стеснялась отъезда Алика. Уж теперь не понимаю, за кого стеснялась — за сына или за страну, за мою Родину.
С самого начала все было обставлено очень хитро. Родители обязаны были дать заверенное домоуправлением разрешение на отъезд своих отпрысков. Хотя уезжали не дети, а взрослые. Гуманную советскую власть якобы волновало то, что, состарившись, отец с матерью останутся без помощи детей.
Были люди, в том числе и один наш знакомый, которые такого разрешения не дали, зная, что их уволят с волчьим билетом. Но огромное большинство дали. И тем самым могли ожидать разных кар.
Мой партийный муж, посоветовавшись со своим двоюродным братом, тоже членом КПСС, профессором-биологом Д.Г. (его сын уже эмигрировал), написал примерно следующее: «Не одобряя поступок сына по идеологическим соображениям, я, тем не менее, не считаю себя вправе запретить ему отъезд, так как ему уже за тридцать, он живет отдельно, имеет свою семью» и т. д.
Я написала то же самое, что и муж…
Таков был ритуал!
Итак, по «идеологическим соображениям» мы как бы отмежевывались от сына. Не одобряли его поступок.
Что ни говори, это накладывало дополнительные обязательства. Особенно для членов партии или людей засекреченных.
Я не работала ни в «ящике», ни в «идеологическом» учреждении. Не вступала в КПСС. А в Союзе писателей была мелкой сошкой. И Володя Стеженский, мой умный соавтор по книге, которая как раз в это время шла в издательстве «Советский писатель», велел мне сидеть тихо, ни о чем не заявлять, молчать в тряпочку. Так я и сделала.
А вот большинству следовало не только бумажку-отписку сочинить, им приходилось и устно что-то объяснять, оправдываться за то, что сына или дочь «плохо воспитали».
Среди этого большинства был и муж…
Как это выглядело на практике, я догадалась после звонка к нам домой академика Арбатова (для него это, наверное, был смелый поступок!). Я слышала этот разговор и по репликам Д.Е. догадывалась, чего от него хотел Арбатов.
В том разговоре был намек — сын не диссидент, просто дурень. Так и надо трактовать случившееся. И муж не спорил, что неприятно резануло меня.
Но что мог сказать Арбатову (кандидату в члены ЦК) Д.Е.? Сказать: «Я счастлив. Лучше не видеть сына всю жизнь, нежели знать, что он влачит свои дни при советском строе: пишет картины, как ему велит начальство, живет двойной жизнью, сочиняет “в стол”». Но «в стол» (так это и говорилось: «Я пишу “в стол”») могли писать только писатели; художники должны были прятать крамольные картины не «в стол», а уж не знаю куда: в чулан, что ли, или на антресоли, благо они во всех коммуналках были… Получалось: «Пишу картины в чулан» или «Пишу на антресоли».
Однако, как показал мой опыт, вытащенные через много лет из письменного «стола» рукописи и потом изданные звучали не совсем так, как их задумали авторы. В «столах» происходила какая-то загадочная химически-дьявольская реакция: романы и повести выветривались, скукоживались и преждевременно старели. Аналогичная судьба ждала и художников, писавших «на антресоли». Честное слово. Я тому свидетель.
Книги нуждаются в читателях. Картины — в зрителях.
Прочла талантливый, хоть и чуть-чуть кокетливый роман Виктора Ерофеева «Хороший Сталин». Несколько раз автор повторяет: «Я убил своего отца», хотя тут же говорит, что отец жив и даже играет в теннис. Тем не менее, кажется, только в одном месте В. Ерофеев пишет: «Я политически убил отца». И еще: «Я совершил не физическое, а политическое убийство — по законам моей страны это была настоящая смерть».
Итак, В. Ерофеев убил отца, став одним из авторов альманаха «Метрополь» и не пожелав отречься от своего авторства.
Мой сын дважды политически убил отца, а заодно и меня. Дважды — сперва своим творчеством, приравненным к диссидентству, а во второй раз — своим отъездом в Америку.
Конечно, Ерофееву-отцу, крупному советскому чиновнику, мидовскому генералу, в свое время вхожему к самому Сталину, и отцу Алика Меламида судьба определила падать с разной высоты. Д.Е. Меламид, заведующий сектором в ИМЭМО (Институт мировой экономики и международных отношений), «упал» до профессора-консультанта (да и то лишь спустя несколько лет). А Ерофеев-рёге в самый разгар своей карьеры в ожидании нового назначения, заместителем министра иностранных дел, с большим скандалом лишился поста посла-представителя СССР при международных организациях в Вене.
Тем не менее мужу, на мой взгляд, после отъезда Алика было тяжелее, чем баловню судьбы Ерофееву-старшему.
Ничто так не изнуряет, не изничтожает, не ранит, не пригибает к земле, как чувство «изгойства». А мой муж переживал это чувство уже во второй раз. В годы борьбы с космополитизмом он вот-вот должен был потерять работу как еврей. И знал: его не спасут ни ум, ни безупречное чутье политолога, ни даже двуязычие (в СССР очень ценили, как теперь говорят, «носителей языка», а муж до 15 лет прожил в Германии с родителями и говорил одинаково хорошо и по-русски, и по-немецки).
Только после смерти Сталина он немного пришел в себя… И вот снова политическое изгойство. Муж был германистом, занимался Западной Германией. Там его знали, ценили. Став заложником сына-эмигранта, он автоматически превратился в «невыездного». Фактически это был «запрет на профессию», закон, принятый на территории послевоенной Западной Германии в отношении нацистов. Закон, который так клеймили и осуждали у нас в СССР.
Правда, Ерофеев-отец, как видно из книги Ерофеева-сына, лишился друзей, таких же представителей советской элиты, как он сам, друзей, с которыми играл в теннис на кортах в «Соснах» (в кремлевском санатории), постоянно встречался на приемах и общался домами.
Мы друзей не потеряли. Если быть точной, почти не потеряли.
Из книги В. Ерофеева было приятно узнать, что и среди крупных чиновников в брежневские времена были люди порядочные, выдержавшие все удары «инстанций». Мне кажется, что для человека его ранга Ерофеев-отец вел себя просто геройски. И книга «Хороший Сталин» — своего рода благодарность сына отцу, знак уважения за то, что тот сохранил лицо.
Мы такой благодарности от Алика не дождались. В нескольких интервью, которые до нас дошли, он говорил, что «родителей мой отъезд не затронул». Примерно так.
На самом деле только чудо и порядочность Н.Н. Иноземцева — директора института, где работал муж, — спасли нас от большой беды. Если бы мужа отправили на пенсию, мне работу никто не стал бы давать.
Формулировка «недавания» у меня звучит в ушах: «Людмила Борисовна, вы уже так много перевели. Зачем вам этот роман? Кстати, не такой уж он значительный (скоро роман выйдет в другом переводе). Вам надо передохнуть. И потом, вы должны дать дорогу молодым». Это я уже слышала в 1949 году, когда меня увольняли из Радиокомитета, только в несколько иной форме: говорили не «вы так много перевели», а «вы так много написали». Самое смешное, что слова «вы должны дать дорогу молодым» уже фигурировали, хотя мне исполнилось тогда всего 32 года. Кстати, столько же, сколько сыну в год эмиграции.
Да, мужа из ИМЭМО не уволили, а меня не лишили переводов. Но спустя всего два года Д.Е. заболел и болел до самой своей кончины в 1993 году. Не решаюсь сказать прямо, что первый инсульт был следствием разлуки с сыном и страха за свое будущее. Но как иначе объяснить, что Д.Е. так сразу рухнул?..
Хватит писать о разлуках, потерях, расставаниях. Ведь этот эпизод моей жизни я озаглавила «Первое свидание». Стало быть, о свидании и надо писать.
Опускаю на время всю авантюрно-криминальную сторону встречи с сыном, без которой она была бы немыслимой. Сразу беру быка за рога.
Итак, ГДР. 1987 год. Восточный Берлин. Я получила командировку в соцстрану. Я — гость Союза писателей ГДР. Мои «апартаменты» в доме гостиничного типа. Комната, туалет, кухонька. Завтрак положено готовить самой. Сижу на диване, поминутно глядя на часы. Потом хожу, опять же глядя на часы. Нервничаю. И вдруг слышу голоса. Дверь распахивается — сын входит в комнату. За ним на пороге маячит приятель, немец из Западного Берлина Бенгт, это он устроил нашу встречу. Сын с сильной проседью. Я всплакнула, говорю с упреком сквозь слезы: «Но ты же совсем седой». Сын смеется, целует меня.
— Мама, почему ты плачешь? Мы увиделись. А насчет седины — извини. 11е виноват. Ты сама говорила, что поседела рано… Вот и я…
Друг-немец, увидев мои слезы, исчез. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти.
Перестала плакать. Секунда молчания. Потом сын заговорил.
— А знаешь, мама, я несколько дней назад прочел у нас (в США. —
Первое сообщение сына после десятилетней разлуки — о Набокове. Хотя мы оба отнюдь не набоковеды. С другой стороны, он умница. Как начать разговор о пережитом за десять лет, если ты жил в другой стране, с другими нравами, обычаями, с другой системой ценностей? Может, лучше притвориться, что мы продолжаем давнюю беседу?
И мы начинаем свой долгий-долгий разговор (Алик приезжал ко мне из Западного Берлина дней шесть подряд). Ходим по городу и говорим без умолку, перебивая друг друга, ожесточенно споря.
О чем мы говорили? Да обо всем на свете — о жизни, об искусстве, о книгах, которые он прочел, и о книгах, которые прочла я.
Конечно, вспомнить наши разговоры, споры, даже ссоры невозможно.
Я так и не поняла, какие требования предъявляло американское общество к художникам. Не поняла, как пробивались к известности К&М. Словом, ничего не поняла.
Надо признать, что у Алика до отъезда, в отличие от многих других художников, все же хватало ума сообразить — в Америке его и Виталика ждут трудные времена. Он часто говорил: «Здесь мы что-то собой представляем, а стоит нам оказаться там, и мы будем никому не нужны». К счастью, его опасения не оправдались. Хотя, как он сказал мне тогда в Берлине, в одном Нью-Йорке 80 тысяч художников.
Споры наши тоже понятны. Сын у меня — левый. Ультралевый. А я — консерватор и конформист.
И все-таки какое это было счастье в процессе спора порычать на своего любимого ребенка. Впрочем, рычал, как всегда, больше он.
Наш обычный диалог, по-моему, изображен у Ильфа и Петрова. Не помню только где.
От Союза писателей ГДР, то есть от приглашавшей меня стороны, я, естественно, скрыла, что встретилась с сыном из Америки. Скрыла это и от некоторых своих знакомых в Восточной Германии. Не хотелось никого подводить. В ГДР нравы были еще более свирепые, чем в Советском Союзе при Брежневе — Андропове — Черненко.
Пять-шесть дней пролетели как сон. Новая страшная разлука надвигалась… Кто мог тогда подумать, что мы на пороге грандиозных перемен, что советскому строю скоро конец? И что можно будет встречаться с сыном не тайком, а легально?
Весной следующего года я уже поехала в Западную Германию (капстрану) в командировку. Потом Алик с Виталиком прилетели в Москву. А в 1989 году, аккурат когда рушили Берлинскую стену, мы с мужем сидели у Алика в его квартире в Нью-Джерси, на берегу Гудзона, и Виталик варил в большом котле гигантских лобстеров.
Но первое свидание все равно осталось первым свиданием.
Ну а теперь пора рассказать, к каким ухищрениям мы прибегли и какими незаконными методами пользовались.
Идея встречи была ясна. Даже примерный план. Исходные данные тоже… Алика не пустят в СССР, каким бы он ни стал знаменитым. В США не пустят нас с мужем. В любую капстрану тоже. Стало быть, надо встретиться в «социалистической» стране, или, как их тогда чаще называли, в «стране народной демократии». Но мужу и туда поехать не разрешат. А мне стоит попробовать через Инокомиссию Союза писателей.
Закона такого, чтобы мать не виделась с сыном, при «реальном социализме» не было. Но негласное установление, оно же негласное железное правило, имелось. Его следовало как-то обойти. Перехитрить власть.
И вот спустя год или полтора после отъезда Алика я подала заявление с просьбой послать меня в командировку в Румынию (там были анклавы, населенные немцами, а я занималась немецкой литературой). Румыния в тот год (для виду?) несколько отбилась от рук, дружила с Китаем, в пику СССР, и, по слухам, пускала к себе иностранцев без звука. На вопрос в анкете, где проживает сын, написала «в Нью-Йорке». И мне командировку дали, но в последний момент я испугалась за Алика и не попросила его приехать. У него еще не было пресловутой «грин-карт», американского «вида на жительство». А вдруг псих Чаушеску не выпустит сына обратно в Америку? Кроме того, я впала в эйфорию: раз дали командировку в Румынию, стало быть, для соцстран я — «выездная».
Не тут-то было! На следующий год меня завернули в родимом Краснопресненском райкоме, который к Союзу писателей особо не придирался (так говорили). Их бдительная «выездная комиссия» все же спросила, что означает «живет в Нью-Йорке»: работает в советском консульстве? В ООН? Или в каких-либо советских учреждениях? Пришлось сказать, что сын уехал из СССР.
Прошло десять лет, и в ГДР меня все же пустили. И не в первый раз.
Но тут возник другой вопрос: кто переправит моего ребенка из Западного Берлина, куда он может приехать в любой день, в Восточный, куда приеду я? Говоря конкретно: кто переведет его из одной части города в другую через охраняемую «дверку» в Берлинской стене?
Такой человек был послан нам судьбой. Он уже упоминался в этой зарисовке под именем Бенгт. И еще будет упоминаться. Фамилия его — фон цур Мюлен. Бенгт фон цур Мюлен, немец балтийского происхождения. Аристократ, о чем свидетельствуют его «фон» и «цур».
Ко времени нашего знакомства Бенгт владел небольшой кинофирмой под гордым названием «Хронос», делавшей короткометражные документальные ленты. Собственно, автором большинства фильмов была жена Бенгта, очаровательная Ирмгард.
Дела «Хроноса» были не блестящи, что не мешало Бенгту ездить только на «мерседесе», иметь два особняка в престижных районах Западного Берлина (в одном он жил с семьей, во втором помещался «Хронос») и летать по всему миру, останавливаясь в хороших гостиницах.
По характеру Бенгт был, по-моему, типичным плейбоем, и только жена и трое детей сделали из него бизнесмена.
Но как же мы познакомились, а потом подружились с Бенгтом, не выезжая из Москвы?
Дело в том, что мужа в Западной Германии знали. И не только как политолога. Его книга о генеральском заговоре 20 июля 1944 года против Гитлера была переведена в ГДР, а потом издана и в ФРГ. А далее: известный документалист из ГДР Карл Гасс — аналог нашего Романа Кармена — сделал по этой книге картину «Революция по телефону», которую смотрели в обеих Германиях. Словом, фамилия мужа, особенно в кругах, связанных с антифашистским Сопротивлением Германии, — в кругах немецких аристократов и военных — была хорошо известна. Вернее, не фамилия, а псевдоним: Д. Мельников.
Поэтому Бенгт, прилетев в Москву, сразу попросил отыскать Д. Мельникова. А приехал он в Москву как гость Киностудии имени Горького. В Бенгте был заинтересован Лев Кулиджанов, тогдашний председатель Союза кинематографистов. Кулиджанов задумал фильм «XX век». Ни больше ни меньше. Грандиозные замыслы со времен Горького часто посещали головы наших книгоиздателей, режиссеров и т. д.
Интерес Кулиджанова к Бенгту был обусловлен тем, что немец собрал уникальную фильмотеку. У него, в частности, была хроника догитлеровских, гитлеровских и послегитлеровских времен. В том числе и редкие записи. К примеру, записи заседаний так называемого «Народного трибунала» под председательством Фрейслера, который отправил на виселицу героев 20 июля 1944 года. Записи, делавшиеся специально для Гитлера. И засекреченные по его приказу.
Естественно, в такой хронике нуждались создатели фильма «XX век».
В результате Бенгт и вся семья Мюлен приезжали в Москву, а фуры со студии Горького (уж не знаю, были ли это «газели» или «трейлеры») совершали челночные поездки Москва — Западный Берлин часто и регулярно. Ночевали представители студии в особняке «Хроноса» (экономили на гостинице), там же на кухне ели привезенный харч. Мечта любого тогдашнего командированного.
Зато в Москве наш Бенгт имел номер люкс в гостинице «Россия», а также приставленную к нему машину с шофером. А если снимал, то и оператора. А иногда и командировки в города, куда иностранцев не пускали. Он, между прочим, попал и на первый в СССР процесс серийного убийцы Чикатило, хотя от советских граждан даже имя убийцы скрывалось.
Нетрудно догадаться, что, очутившись в Москве, Бенгт тут же звонил нам. И в первый же вечер шофер вез его на Дм. Ульянова. Семья Мюлен ни слова не говорила по-русски, и возможность поболтать с мужем и со мной, а иногда и встретить кое-кого из немецких знакомых у нас была очень приятна. К мужу Бенгт по-настоящему привязался, даже ходил к нему в больницу Академии наук, где Д.Е. часто лежал в ту пору.
И вот в один из приездов мы посвятили Бенгта в наш план свидания с сыном. И он сразу загорелся (они с Аликом до этого уже познакомились в Нью-Йорке). Вся организационная часть плана легла на его плечи. Он должен был по телефону согласовать время свидания.
Алик и Виталик собирались на месяц в Кёльн — готовить свою выставку. Я подала заявление с просьбой предоставить мне командировку в Берлин на 10 дней.
Бенгт сообщил Алику, когда я буду в Берлине.
И вот я прилетела… Но тут начались мелкие неувязки, от которых я прямо потеряла голову. Меня поселили не в той гостинице, в которой я всегда останавливалась. Тот дом на Фридрихштрассе, как оказалось, решили превратить в валютный отель. Надо было немедленно связаться с Бенгтом, сказать, что я прибыла, но живу в другом месте.
Телефон стоял на столе в номере. И я попыталась связаться с Мюленами. Увы, это оказалось невозможным. Провода между двумя Берлинами и между Восточным Берлином и Западной Германией были перерезаны. Даже после объединения Германии еще несколько лет из одной части города нельзя было дозвониться в другую. Я этого, конечно, не знала. Звонила и звонила, но, кроме длинных гудков, ничего не слышала.
Слава богу, у меня оказался телефон нашего общего с Бенгтом друга фон Вицлебена, тоже немецкого аристократа, но одновременно влиятельного военного в ГДР. Вицлебен был дома у себя в Потсдаме. И через 15 минут перезвонил мне, сообщив, что Бенгт и его жена Ирмгард собираются на следующий вечер в Восточный Берлин, у них там состоится показ и обсуждение фильмов Ирмгард. Мне надо встретиться с ними и все обговорить. Адрес он продиктовал.
Этот вечер навсегда запомнился мне. Сперва длиннейший показ неинтересных лент (а что мне могло быть интересным в тот вечер?), потом долгие дебаты, потом бесконечный ужин-банкет, который заказал Бенгт. И, наконец, поездка на его машине по улицам спящего города в кромешной тьме и под проливным дождем. Более плохо освещенного города, чем Восточный Берлин, я не знала. Даже в темной брежневской Москве было светлее.
Все кончилось хорошо. Бенгт мой адрес узнал (довольно задрипанное здание в центре, недалеко от Александрплац, и в подъезде дверь с разбитым стеклом). И на следующий день мы с Аликом встретились.
Но почему в решающие моменты жизни льет проливной дождь?
Наверное, это все-таки неспроста! И, наверное, глубоко символично, что встреча матери с сыном, чьи судьбы были безжалостно разъяты, произошла в городе, который был безжалостно разрезан надвое.
Впрочем, это уже мелкая философия на глубоких местах.
Немцы хотели покорить всю Европу, и их покарали. А в чем была вина сына? Только в том, что он видел и изображал мир не так, как его видели и изображали обласканные властью соцреалисты. А в чем была моя вина?
…Как-то Алик рассказал мне о самом переходе из Западного Берлина в Восточный. «Дверок» в стене было несколько. Через одну пропускали немцев с западногерманскими паспортами и специальным разрешением, через другую — людей с американскими паспортами. Бенгт довел Алика до американского перехода и оставил его стоять у стены уже внутри ГДР, а потом переехал на своем «мерседесе» сквозь свою «дверку» и по территории Восточного Берлина добрался до Алика, чтобы отвезти его ко мне…
Веселая процедура!
Ну а о самой встрече матери и сына после десяти лет разлуки я уже рассказала.
Могу только добавить, что существовали и худшие варианты свиданий с уехавшими детьми. Например, родители брали турпутевку в Болгарию («курица не птица, Болгария — не заграница»). И туда приезжали сын или дочь из США. Маршрут и место встречи они как-то утрясали по телефону.
И вот экскурсия обозревает очередной памятник старины. А на горизонте появляется сын или дочь экскурсантов, мужа и жены.
Родители делают вид, что совершенно случайно встретили знакомую или знакомого: «Вот уж не ожидали! Какими судьбами?»
Короткий обмен приветствиями на глазах у остальной публики. Ни тебе обнять близкого человека, ни тебе заплакать. Потом можно отпроситься у гида и вечер (один-единственный вечер) провести с сыном или дочерью в кафе или в ресторане. И еще бояться, что кто-нибудь догадается и стукнет на работу или «куда следует».
Мы с Аликом все же всласть погуляли по городу, сходили в Пергамский музей, посмотрели алтарь, опоясанный фризами с изображением битвы олимпийских богов с титанами. К своему стыду, я не пошла в Музей изобразительных искусств в Москве, когда алтарь там выставлялся, не ходила и в Пергамский музей, хотя не раз была в Восточном Берлине.
А какое удовольствие посещать музеи с сыном-художником! Он расскажет, мимо чего нельзя пройти и где надо постоять подольше. Это удовольствие мы с мужем испытали потом — в Лондонской национальной галерее и в Музее Гугенхайма в Нью-Йорке.
И еще — радость покормить своего ребенка какой-нибудь вкусной едой. В тот раз я водила Алика по гэдээровским ресторанам, так как денег у меня было навалом: в соцстранах издали «Преступника номер 1» и денежки нам через Внешторгбанк поступали, но только если мы приезжали в эти соцстраны.
В восточноберлинских ресторанах было тогда почти московское меню с неизменными «котлетами по-киевски», не считая Forelle blau, отварной форели, которую в западногерманских ресторанах ели разбогатевшие герои Бёлля, те самые, что приняли «причастие буйвола». В ГДР в тот год был, как мне сказали, «Forellenzucht» — разводили форель в искусственных водоемах… Ну и под конец Бенгт устроил нечто вроде банкета на открытом воздухе в парке Сан-Суси. Пришло множество знакомых Бенгта и наших с мужем знакомых кинорежиссеров-документалистов. И, конечно же, Вицлебен.
Все это время я пыталась не думать о том, что совсем скоро меня ждет разлука с сыном.
Но уже на следующий день после банкета Алик уехал из Западного Берлина в Кёльн, на свою выставку. А через несколько дней я улетела в Москву. Ни Алик ничего не понял в нашей с отцом жизни после его отъезда в США, ни я тем более ничего толком не узнала о его жизни. Только одно стало мне ясно: мы живем не только в разных странах, на разных континентах, но и в разных мирах.
И все-таки как хорошо, что это первое свидание состоялось. Я часто говорила себе даже не при очень веселых обстоятельствах: «Не гневи бога».
И то же самое сказала себе тогда.
5. Размышления на тему «Сын и его искусство»
В ту пору, о которой сейчас речь, прошло уже лет шесть-семь со времени изгнания сына из СССР.
Никакими крутыми поворотами в стране и не пахнет. Генсеки умирают, с ними прощаются в Колонном зале Дома союзов. Потом там же Карпов играет в шахматы с Каспаровым. А на смену умершему приходит новый генсек. И опять шахматы, матч: Карпов — Каспаров. Режим кажется незыблемым.
Сын вроде бы окончательно забыт как смутьян, а как художника его и так никто не знал. Неофициальное искусство проклято. Навеки.
Но вот мне звонят из журнала «Декоративно-прикладное искусство». Просят разрешения сфотографировать репродукции работ К&М из присланного мне роскошного альбома, который посвящен им.
Разрешение я, конечно, даю. Приходят два молодых человека. Распоряжаются:
— Этот столик, пожалуйста, освободите. Мы его подвинем. Лампы нам не потребуются. Все. Спасибо.
Я им больше не нужна. Но не ухожу, прислушиваюсь к разговору.
— «Сталин и муза»? — вопрошает первый молодой человек. — Смешно. Картину все знают как свои пять пальцев. Каждый дурак видел ее раз сто…
— Все равно, я сделаю фото, — возражает второй. — Мало ли что мы видели…
— «Двойной портрет авторов-пионеров», — опять вступает первый. — И эта работа давным-давно известна. Надо искать что-то новенькое…
— Новенького здесь нет, — говорит второй. — В альбоме все работы знаменитые. И где ты вообще найдешь неизвестный соц-арт? Не мешай фотографировать…
— «Я видел Сталина», — не унимается первый. — По-твоему, тоже новинка? Ну и ну! Нас с тобой засмеют…
Минут пять прислушиваюсь к их разговору. Потом не выдерживаю, спрашиваю:
— Дорогие мои! Но ведь эти работы сделаны в Штатах! Никто их у нас не выставлял! О них не упоминали в печати! Авторы уже давно покинули Советский Союз. Каким образом картины Комара и Меламида стали настолько известны?
Молодые люди смотрят на меня с изумлением. Похоже, их совершенно не интересует, «каким образом». Известны, и точка! Не удостоив глупую мамашу ответом, продолжают спорить.
Те же 80-е. Я опять живу в переделкинском Доме творчества. И меня пригласили в гости на дачу «Литгазеты». Хотят что-то показать. Дача — совсем недалеко, в Мичуринце. И приглашают очень симпатичные Галановы (Галантеры). С Борисом Галантером и его женой Ирой Бобровой мы учились в ИФЛИ, правда, они были на курс старше. Все равно отношения у нас самые дружеские. С удовольствием принимаю приглашение… На даче — одна Ира. Борис — в Москве. Ира больна, лежит на раскладушке в саду. Увидев меня, радостно улыбается. И сразу же вытаскивает откуда-то журнал «Штерн». «Штерн» — самый влиятельный и многотиражный глянцевый еженедельник в ФРГ. Сразу понимаю, что именно Галантеры хотели мне показать. Этот номер «Штерна» мы с мужем уже видели. Там на нескольких разворотах — репродукции соц-арта — картины Комара и Меламида.
— Потрясающе, — говорит Ира. — Мы с Борисом хохотали до упаду. Твой ребенок — большой молодец.
Я киваю, говорю:
— Да, мы с Д.Е. тоже смеялись. Но скажи, Ирина, неужели твой Борис не побоялся взять в спецхране западногерманский журнал и притащить домой?.. И потом, ты же знаешь… Соц-арт — запрещенное искусство. Оно и правда высмеивает все наши святыни — и культ вождя, и наше позорное единомыслие, и наши дурацкие обряды…
Ирину явно удивляют мои слова, она говорит:
— Но ведь этот номер «Штерна» всем известен. И все смеются. Да и твой Алик такой знаменитый. Чего ж тут бояться?
Пора объяснить мое недоумение.
Борис и Ира — стопроцентно правильные советские люди. Борис ни разу не оступился. Служил режиму верой и правдой. Сделал карьеру. Да, подлостей не совершал, но и не высовывался, помалкивал. Умный, осторожный человек. Сугубо осторожный. Даже на войне ему повезло. Проходил службу во фронтовой газете на Малой Земле, прекрасно ладил с комиссаром из Политуправления фронта Л.И. Брежневым. На всех встречах ветеранов Леонид Ильич подзывал к себе Галантера и осведомлялся, не нужна ли Борису Ефимовичу квартира. Борис благодарил и сообщал: нет, квартира ему не нужна…
Откуда же умный Борис взял, что мой сын такой знаменитый? И что его искусством можно безбоязненно восхищаться?
И тут для меня возникают главные вопросы: неужели талант сына все преодолел? Неужели К&М сумели прославиться в далекой и непонятной Америке? Неужели их слава доползла и до нас?
В 1994 или 1995 году, уже после смерти мужа, я во второй и в последний раз полетела к сыну в США.
Выяснила там, что Алик учит слонов рисовать. И что Катя ему ассистирует. Со свойственным им обоим тактом сын и невестка сразу показали, насколько мое общество уступает обществу слонов-художников. После чего отбыли в другой штат, где жила в зоопарке особо одаренная молодая слониха. Правда, отбыли ненадолго. Но я, старая мама, все равно смертельно обиделась. Заподозрила даже, что у сына и невестки сыграл инстинкт самосохранения: они боялись, что овдовевшая матушка захочет поселиться в США навсегда…
Только много позже я поняла, что Алик оставил старую мать ради молодой слонихи без всяких задних мыслей. Он и впрямь был одержим идеей обучения слонов живописи.
Даже Комар дрогнул… Как-то из Москвы я позвонила Виталию и спросила, почему Алик с Катей умчались черт его знает куда, не оставили мне ни телефона, ни адреса… Неужели им так необходимо быть в Лаосе, в Камбодже? И Комар ответил — он и сам не понимает, почему соавтора понесло в джунгли… Мол, они с женой очень даже неплохо провели время в Европе. Ему, Комару, в Юго-Восточной Азии делать нечего…
Прошли еще год или два. И я со всех сторон стала слышать, что умные слоны рисуют упоительные абстрактные картины и что эти картины показывают на выставках, продают, собирают…
Что же произошло?
Выяснилось, что, пока я обижалась на Алика и Комар от него отмежевывался, слонами заинтересовались западные филантропы.
Дело в том, что слоны, оказывается, процветали весь индустриальный XX век, ибо были единственным транспортом в джунглях — таскали тяжести. Но в конце века джунгли стали сводить и строить на их месте дороги… В результате тяжести начали перевозить на грузовиках и на железнодорожных платформах… Бедным слонам угрожала безработица… И вдруг русские художники бросили им якорь спасения. Толерантные европейцы решили, что отныне слоны будут рисовать картины, кто-то станет их продавать и отдавать гонорары слонам. Идиллическая картинка в стиле старушки Европы XIX столетия!..
В общем, проект Алика «Слоны учатся живописи» был одним из самых успешных проектов К&М. Уже после того, как Комар и Меламид разошлись, Комар очень убедительно и красиво рассказывал о том, как он обучал слонов писать картины.
Недавно я спросила у сына: «Ну и как твои слоны?» Алик ответил: «Я в эти игры больше не играю. Слоны теперь и рисовать стали по-настоящему — рисуют самих себя. Нет, выгоды для них нет. Наживаются только погонщики…»
После слонов у сына были десятки новых проектов. За Аликом, как я писала в начале этой главы, не угонишься. Да и зачем старухе-маме эти гонки. Лучше буду сыном гордиться и жалеть, что всегда играла в семье роль плохого полицейского. Хорошим полицейским априори был умный «папон».
ПРИМЕЧАНИЯ РЕДАКТОРА
1
Меламид Даниил Ефимович (псевдоним Д. Мельников; 1916–1993) — историк, журналист-международник. В 1921–1931 гг. жил в Германии, где его отец служил в советском торговом представительстве, учился в привилегированной берлинской гимназии. В 1934–1940 гг. студент исторического факультета МГУ, затем там же аспирант; одновременно работал старшим референтом в ТАСС. В годы войны руководитель редакции контрпропаганды ТАСС. После войны — ответственный секретарь журнала «Мировое хозяйство и мировая политика». Затем политический обозреватель Совинформбюро (1947–1954), заведующий редакцией и член редколлегии журнала «Международная жизнь» (1954–1957). С 1957 г. — старший научный сотрудник ИМЭМО, более 20 лет возглавлял сектор международно-политических проблем Европы. Защитил докторскую диссертацию на тему «Политический кризис фашистского режима и заговор 20 июля 1944 г.» (1963).2
Шершер Леонид Рафаилович (1916–1942) — поэт. В 1940 г. окончил ИФЛИ и был призван в армию; служил в артиллерийском полку, потом в Театре Красной армии, с августа 1941 г. в газете авиации дальнего действия «За правое дело».3
См. этот очерк в:4
Збарский Борис Ильич (1885–1954) — биохимик, директор Лаборатории при Мавзолее В.И. Ленина. Академик Академии медицинских наук СССР (с 1944 г.), Герой Социалистического Труда (1945).5
Ихок Давид Абрамович (1882–1967) — врач, журналист, член Бунда, с 1920 г. — ВКП(б). Заведующий иностранным отделом «Правды» (1921–1929), позднее в руководстве ИноТАСС (1929–1942), «Известий» (1942–1948), «Moscow News» (1948–1950). Репрессирован, в 1950–1954 гг. находился в заключении.6
См.:7
Пинский Леонид Ефимович (1906–1981) — литературовед, историк западноевропейской литературы XVII–XVIII вв. Доцент кафедры истории зарубежных литератур филологического факультета ИФЛИ с 1938 г., МГУ с 1942 г. В 1951 г. был арестован и по политической статье осужден на 10 лет лагерей. В 1956 г. реабилитирован. В 1960— 1970-х гг. принимал активное участие в диссидентском движении.8
Есенин Юрий (Георгий) Сергеевич (1914–1937) — сын Сергея Есенина, обвиненный в покушении на Сталина и приговоренный к смертной казни. Мать его — Анна Романовна Извекова (1891–1946), корректор.9
См.:10
По-видимому, Алексей Петрович Ланговой (1856–1939) — доктор медицины, профессор Московского университета, известный коллекционер живописи.11
Лерт Раиса Борисовна (1906–1985) — журналист, правозащитник. Печаталась с конца 1920-х гг. («Правда», «Рабочая Москва» и др.), с 1941 г. работала в редакции контрпропаганды ТАСС, журналист-международник. Была уволена в 1949 г. в ходе кампании по борьбе с космополитизмом. Работала литературным секретарем в газете «Московский строитель». Со второй половины 1960-х гг. участвовала в диссидентском движении, активно печаталась в самиздате: ответственный секретарь журнала «XX век» (1975–1978), один из инициаторов создания и член редколлегии журнала «Поиски» (1978–1980). В 1979 г. была исключена из КПСС.12
См.:13
Уманский Константин Александрович (1902–1945) — дипломат и журналист. С 1928 г. возглавлял отделение ТАСС в Париже и Женеве. В 1931–1936 гг. заместитель заведующего Отделом печати и информации НКИД СССР и заведующий Отделом печати и информации НКИД СССР. Поверенный в делах СССР в США (1938–1939), полномочный представитель СССР в США (1939–1941), посол СССР в Мексике (1941–1945).14
См.:15
См.:16
Гофман Карл Бернардович — международник, автор брошюр «Голодающая Германия» (М.; Пг.: Молодая гвардия, 1924), «Проблема экономического единства и уровень промышленности Германии» (М.: Правда, 1947) и др.17
Овадис Иосиф Ефимович (псевдоним Чернов; 1900 —?) — член компартии с 1919 г. Участник Гражданской войны. Окончил восточный факультет Военной академии им. М.В. Фрунзе (1927–1929). Владел английским, французским, немецким, урду и персидским языками. В распоряжении Разведывательного управления штаба РККА (1930), корреспондент ТАСС в Кабуле (1930–1931), городах Китая (1932–1935). Заведующий редакцией радиотелеграфной информации для заграницы ТАСС (1935–1948).18
Наталья Казимировна Шапошникова и ее муж, литературовед и искусствовед Борис Валентинович Шапошников (1890–1956), — хорошие знакомые М.А. Булгакова.19
Упомянуты книги «Маленький лорд Фунтлерой» (1886) Ф.Э. Бернетт, «Серебряные коньки» (1865) М.М. Додж и «Маленький оборвыш» (1866) Дж. Гринвуда.20
Очкин Владимир Иванович (1891 —?) — ученый секретарь Теплотехнического института и заведующий отделом научно-исследовательского сектора ВСНХ. По процессу 11ромпартии был осужден на 10 лет.22
Елеонский Сергей Федорович (1891–1960) — литературовед, педагог.23
Ривин Лазарь Борисович (1888–1972) — участник революционного движения, с 1918 г. в ЧК, потом в особом отделе ВЧК — ОГПУ. Автор (совместно с С.В. Дзержинской) документальной повести о Ф.Э. Дзержинском «Я все выдержу и вернусь…» (Тула, 1984).24
КВЖД в марте 1935 г. была продана Маньчжоу-Го — марионеточному государству на севере Китая, созданному в 1932 г. после захвата Маньчжурии Японией.23
Нетушил Анатолий Владимирович (1915–1998) — ученый-электротехник, доктор технических наук, заслуженный деятель науки и техники; Фельдбаум Александр Аронович (1913–1969) — специалист в области автоматического управления и элементной базы ЭВМ, доктор технических наук, лауреат Сталинской премии (1951); Парфентьев Андрей Иванович (1914–1957) — ученый в области звукотехники кинематографии, кандидат технических наук, лауреат Сталинской премии (1950).26
Болховитинов Виктор Николаевич (1912–1980) — физик, популяризатор науки, журналист. Работал в журнале «Техника — молодежи», с 1956 г. главный редактор журнала «Юный техник», в 1961–1980 гг. главный редактор журнала «Наука и жизнь».27
Меламид Азар Ефимович (1919–2003) — специалист по фотоэлектронике.28
Аджубей Алексей Иванович (1924–1993) — журналист, главный редактор газет «Комсомольская правда» (1957–1959), «Известия» (1959–1964). Депутат Верховного Совета СССР, член ЦК КПСС. С 1949 г. зять Н.С. Хрущева.29
Данин Даниил Семенович (настоящая фамилия Плотке; 1914–2000) — популяризатор науки, прозаик, сценарист, литературный критик.30
Орлов Владимир Иванович (1916–1974) — журналист, популяризатор науки. Главный редактор журнала «Техника — молодежи» (1945–1948), заведующий отделом науки «Известий» (1949–1955), главный редактор «Советской культуры» (1956–1961), затем научный обозреватель и член коллегии по науке газеты «Правда». Захарченко Василий Дмитриевич (1915 — 22 октября 1999) — журналист, писатель, популяризатор науки.31
Лозинская Лия Яковлевна (1918–1995) — журналист, историк.32
Наталья Сергеевна Сергеева работала главным редактором «Нового времени» с 1956 по 1969 г.33
См.:34
Лунгина Л и лианна Марковна (урожд. Маркович; 1920–1998) — переводчик. Речь идет про пятнадцатисерийный фильм О. Дормана, демонстрировавшийся в 2009 г. См.: Подстрочник: жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана. М., 2009.35
Карпова Анна Самойловна (в браке — Лувищук; 1883–1968) — член РСДРП с 1902 г. Директор ИФЛИ в 1935–1940 гг., директор Государственного исторического музея в 1940–1962 гг. Была замужем за химиком Львом Яковлевичем Карповым, в честь которого назван Физико-химический институт.36
См.:37
В конце 1940-х гг. — завлит Театра Ленинского комсомола в Москве, в 1960-х гг. — редактор на «Мосфильме».38
Блинкин Яков Абрамович — в 1953 г. защитил кандидатскую диссертацию о творчестве Ф. Саккетти, в 1970-х — полковник в отставке, сотрудник отдела социалистических стран в ИНИОНе.39
Млынек Анна Григорьевна — журналист, автор многочисленных книг с записью автобиографических повествований передовиков производства.40
Гриб Владимир Романович (1908–1940) — литературовед. Писал главным образом об эпохе Просвещения и критическом реализме первой половины XIX в.41
См.:42
Лифшиц Михаил Александрович (1905–1983) — философ, эстетик и литературовед, специалист по эстетическим взглядам Гегеля и Маркса.44
Раппопорт Семен Хаскевич (1915–2005) — эстетик, доктор философских наук (1968). В 1937 г. окончил Харьковский текстильный институт, в 1941 г. — аспирантуру Московского текстильного института (МТИ) по специальности «технология ткачества». Одновременно учился на заочном отделении философского факультета ИФЛИ, окончил в 1941 г. В 1957–2005 гг. преподавал в Московской консерватории.46
Мелетинский Елеазар Моисеевич (1918–2005) — филолог, историк культуры, доктор филологических наук.47
Караганов Александр Васильевич (1915–2007) — киновед, кинокритик и литературовед. Литературную деятельность в 1931 г. начинал как журналист, работая в Весь-егонске корреспондентом районной газеты «Колхозный призыв». В 1945–1947 гг. — ответственный редактор журнала «Советская литература» на английском языке. В 1947 г. в связи с арестом отца, позже реабилитированного, исключен из партии и уволен с работы. С 1958 г. главный редактор, а в 1960–1964 гг. — директор издательства «Искусство»; заведовал отделом журнала «Театр». С 1965 г. — секретарь правления Союза кинематографистов СССР, с 1964 г. преподавал в Академии общественных наук при ЦК КПСС, доктор искусствоведения (1969).48
Ризель Элиза Генриховна (1906–1989) — языковед, доктор филологических наук. В 1930 г. окончила Венский университет. В 1934 г. переехала в СССР, с 1935 г. преподавала в МИФЛИ. В 1941–1943 гг. заведовала кафедрой немецкого языка в Свердловском педагогическом институте, с 1943 г. преподавала в МГУ.49
Розенцвейг Виктор Юльевич (Мордхэ Иоэльевич) (1911–1998) — лингвист, доктор филологических наук, специалист по теории перевода; организатор науки. В 1933–1935 гг. учился в Сорбонне, затем в Высшей школе политических наук. В 1937 г. переехал в СССР, преподавал в ИФЛИ. После войны преподавал французский язык на филологическом факультете МГУ, 1949 г. — в I МГПИИЯ.50
Галантер Борис Ефимович (псевдоним Галанов; 1914–2000) — критик, литературовед. Окончил ИФЛИ (1939).51
Подаревский Эдуард Антонович (1919–1943?) — писатель, журналист. Соловьев Геннадий Арсеньевич (род. 1918) — литературовед. Окончил ИФЛИ (1941). С 1962 г. заведующий редакцией литературоведения и критики в издательстве «Художественная литература». Автор книг об эстетических взглядах Н.А. Добролюбова и Н.Г. Чернышевского.52
См.:53
Имеется в виду коллекция С.И. Щукина, открытая для посещения в 1910 г., в 1918 г. национализированная ив 1919 г. превращенная в Первый музей новой западной живописи. В 1923 г. под названием Музей нового западного искусства он был объединен со Вторым музеем новой западной живописи, созданным в 1919 г. на основе коллекции И.А. Морозова. В 1948 г. этот музей был ликвидирован. Ныне картины из этого собрания находятся в фондах Эрмитажа и Музея изобразительных искусств им. А.С. Пушкина.54
По-видимому, сын журналиста и сценариста Александра Львовича Курса (1892–1937), который был редактором армейских газет, журналов «Советское кино» и «Журналист», преподавал в Коммунистическом институте журналистики (с 1930 г.). Был репрессирован.55
Гусев Виктор Евгеньевич (1918–2002) — фольклорист, доктор исторических наук, заслуженный деятель искусств РСФСР. В 1941 г. окончил ИФЛИ, участник Великой Отечественной войны. В 1955–1969 гг. работал в ИРЛ И.56
См.:57
Кремнев Борис Григорьевич (1914 —?) — автор книг о музыке, переводчик с немецкого, редактор на «Мосфильме».58
Орлова Раиса Давыдовна (урожд. Либерзон; 1918–1989) — литературовед, литературный критик, правозащитница, мемуарист. Кандидат филологических наук (1952). Окончила ИФЛИ (1940). В 1940–1947 гг. референт, заведующая англо-американским отделением ВОКСа, в 1947–1951 гг. — в аспирантуре ИМЛИ, в 1951–1953 гг. заведующая кафедрой иностранной литературы в Таллинском педагогическом институте. В 1955–1958 гг. заведующая отделом критики журнала «Иностранная литература», в 1958–1961 гг. заведующая отделом информации в этом же журнале. Вместе с Л.З. Копелевым выступала в защиту Б. Пастернака, И. Бродского, А. Синявского и Ю. Даниэля, А. Солженицына. В 1980 г. была исключена из Союза писателей и КПСС за то, что подписала письмо в защиту А.Д. Сахарова. В том же году поехала в ФРГ по приглашению Г. Бёлля, а в следующем была лишена советского гражданства. Автор воспоминаний «Мы жили в Москве: 1950–1980» (М„1987; совместно с Л.З. Копелевым); «Воспоминания о непрошедшем времени» (М., 1993).59
Трегуб Семен Адольфович (1907–1975) — критик, публицист, мемуарист. Работал в комсомольской печати, в 1938–1941 гг. — заместитель заведующего отделом литературы и искусства газеты «Правда».60
См.:61
Красавченко Николай Прокофьевич (1916–1993) — первый секретарь Московского городского комитета комсомола (1943–1949), ректор Калмыцкого университета (1969–1976), ректор Историко-архивного института (1977–1986). Харламов Михаил Аверкиевич (1913–1990) — окончил в 1940 г. ИФЛИ, в 1942 г. Высшую партийную школу при ЦК ВКП(б). С 1962 г. председатель Государственного комитета Совета министров СССР по радиовещанию и телевидению. С 1964 г. заместитель главного редактора Издательства политической литературы. С 1968 г. начальник Историко-дипломатического управления МИД СССР. С 1975 г. первый заместитель постоянного представителя СССР при ООН. Белохвостиков Николай Дмитриевич (1918–1984) — окончил ИФЛИ (1940) и Высшую дипломатическую школу НКИД СССР. Чрезвычайный и полномочный посол СССР в Швеции (1962–1967), заведующий отделом Скандинавских стран МИД СССР (1967–1975). Черноуцан Игорь Сергеевич (1918–1990) — окончил ИФЛИ (1941). В 1951–1982 гг. — ответственный работник Отдела культуры ЦК КПСС. Трояновский Олег Александрович (1919–2003) — дипломат, помощник (по внешнеполитическим вопросам) Булганина, Н.С. Хрущева и А.Н. Косыгина (1958–1967), посол СССР в Японии (1967–1976), постоянный представитель СССР при ООН (1976–1986), посол СССР в КНР (1986–1990).62
Туманова Зоя Петровна (1922–2000) — главный редактор газеты «Пионерская правда» (1949–1952), секретарь ЦК ВЛКСМ (1952–1958), заместитель заведующего (потом — первый заместитель заведующего) отделом культуры ЦК КПСС (1966–1986).63
Карпова Валентина Михайловна (1915–2001) — главный редактор издательства «Советский писатель».64
Анастасьев Аркадий Николаевич (1914–1980) — историк театра, критик, педагог; окончил ИФЛИ (1939); работал в Институте искусствознания (1950–1979), «Литературной газете», журнале «Театр» (1960—1970-е).65
Озеров Виталий Михайлович (1917–2007) — литературный критик, литературовед, доктор филологических наук. Окончил ИФЛИ (1940). Работал заместителем главного редактора газеты «Правда» по отделу критики и библиографии, первым заместителем главного редактора «Литературной газеты», а затем с 1967 г. продолжительное время — секретарем правления Союза писателей СССР.66
Безыменский Лев Александрович (1920–2007) — журналист, писатель, историк-германист. Шейдин Лев Максимович (псевдоним — Седин) — журналист-международник.67
Антонова Ирина Александровна (род. 1922) — искусствовед. С 1940 г. студентка ИФЛИ. С 1941 г., после объединения ИФЛИ с МГУ, — студентка МГУ (окончила в 1945 г.). Директор Государственного музея изобразительных искусств им. А.С. Пушкина (1961–2013).68
См.:69
Беспалов Георгий Михайлович (1904–1967) — публицист-международник. В 1924–1930 гг. ответственный секретарь Коммунистического интернационала молодежи, заведующий его Восточным отделом; ответственный редактор журнала «Интернационал молодежи». В 1921–1931 гг. занимался подпольной работой в Германии, Китае. В годы Великой Отечественной войны — начальник разведки танковой бригады, подполковник. В 1945–1947 гг. начальник информационного отдела Советской военной администрации в Германии. Позднее заместитель начальника Совинформбюро, заместитель председателя Всесоюзного комитета Радиовещания; заместитель заведующего Институтом востоковедения АН СССР. В 1951–1954 гг. редактор издательства «Иностранная литература».70
Семичастный Владимир Ефимович (1924–2001) — секретарь ЦК ВЛКСМ (1950–1958), первый секретарь ЦК ВЛКСМ (1958–1959), председатель Комитета государственной безопасности СССР (1961–1967). См. его воспоминания:71
См.:72
Видясов Федор Иванович (1913 —?) — советник посольства в Париже (1946–1947), помощник министра иностранных дел (1947–1949), начальник 1-го главного управления информации и переводов КГБ (1964–1968).73
См.:74
Берзер Анна Самойловна (1917–1994) — редактор, литературный критик. Окончила ИФЛИ в 1941 г. Работала редактором в «Литературной газете» (1944–1949), в издательстве «Советский писатель» (1950–1953), в журналах «Знамя» (1954–1956), «Москва» (1956–1958), «Новый мир» (1958–1971).76
См.: Звезда. 1995. № 11.77
См.: Новый мир. 1987. № 6.78
Улитин Павел Павлович (1918–1986) — писатель. В ИФЛИ входил в антисталинскую коммунистическую группу, был арестован в 1938 г., но освобожден через шестнадцать месяцев по состоянию здоровья. В 1951 г. попытался пройти в посольство США, был арестован и помещен в Ленинградскую тюремную психиатрическую больницу, где содержался до 1954 г. Работал продавцом в книжном магазине, давал уроки английского языка.79
Лиходеев Леонид Израилевич (наст, фамилия Лидес; 1921–1994) — фельетонист, романист, поэт. Голышева Елена Михайловна (1906–1984) — переводчик. Изаков Борис Романович (1903–1988) — писатель, журналист, переводчик. Оттен Николай Давидович (наст, фамилия Поташинский; 1907–1983) — критик, сценарист.80
Крокодил. 1953. 20 марта.81
Франко-итальянский фильм режиссера Рене Клемана.82
Ермашев Исаак Израилевич (1903–1964) — журналист. С начала 1930-х гг. — глава иностранного отдела «Правды», с 1942 г. — заместитель главного редактора «Огонька». После войны возглавлял (до 1952 г.) отдел публицистики журнала «Октябрь».83
Бюкар Аннабелла (1915–1998) — сотрудница Госдепартамента и Управления стратегических служб США. В 1948 г. вышла замуж за певца Константина Лапшина и выразила желание остаться в СССР. В 1949 г. попросила политическое убежище в СССР. См.:84
Ржевская Елена Моисеевна (урожд. Каган; род. в 1919) ~ писательница. В 1937–1941 гг. училась в ИФЛИ. Участница Великой Отечественной войны. На фронте была военным переводчиком в штабе 30-й армии.85
Ванситтарт Роберт Гилберт (1881–1957) — заместитель министра иностранных дел Великобритании (1930–1937), представитель британского правительства в Третьем рейхе, последовательный противник нацистского режима.86
Якубовская Софья Иосифовна (1914–1987) — журналист, преподаватель на кафедре вспомогательных исторических дисциплин Историко-архивного института (1953–1962), сотрудник Института истории СССР, доктор исторических наук.87
Д.Я. Манькович в 1960-х гг. работал в Иновещании и занимал пост заместителя главного редактора Главной редакции пропаганды.88
См.:89
Данилов Виктор Петрович (1925–2004) — кандидат исторических наук (1954), доктор исторических наук (1982), исследователь советской доколхозной деревни.90
Некрич Александр Моисеевич (1920–1993) — историк, доктор исторических наук. Участник Великой Отечественной войны. С 1950 по 1968 г. работал в Институте истории, после его разделения — в Институте всеобщей истории. Доктор исторических наук (1963). После выхода в 1965 г. его книги «1941. 22 июня», подвергнутой резкой критике, и нежелания признать ошибки был исключен из партии. В 1976 г. эмигрировал из СССР.91
Козовский Фердинанд (Георгий Васильевич Петров; 1892–1965) — болгарский партийный и государственный деятель, генерал-лейтенант. Окончил университет в Софии (юридический факультет), Академию им. Фрунзе в Москве. Член Болгарской коммунистической партии с 1911 г., участник гражданской войны в Испании (1936–1939). Заместитель главнокомандующего Болгарской народной армией с 1944 г. Председатель Бюро народного собрания Болгарии с 1950 г. Герой Социалистического Труда (1964).92
Вишневский Александр Александрович (1913–2006) — журналист. Заместитель генерального директора ТАСС (1953–1959), с 1959 г. в течение полутора десятков лет первый заместитель генерального директора ТАСС.93
См. альбом репродукций, вышедший под редакцией А.А. Вишневского: Александр Шилов: живопись, графика. М.: Изобразительное искусство, 1982.94
Пальгунов Николай Григорьевич (1898–1971) — журналист, дипломат. В 1940–1944 гг. заведующий отделом печати Наркомата иностранных дел СССР, в 1943–1960 гг. генеральный директор ТАСС.95
Хагельштанге Рудольф (1912–1984) — немецкий поэт и прозаик.96
См.:97
См.:98
Елина Нина Генриховна (1916–2007) в 1940 г. окончила литературный факультет ИФЛИ. В 1944 г. защитила кандидатскую диссертацию об английских народных балладах, а в 1974 г. — докторскую о поэтике малых произведений Данте. Была профессором Московского государственного института иностранных языков и МГУ. Опубликовала ряд работ по итальянской и английской литературе Средних веков и Возрождения. В 1992 г. эмигрировала в Израиль.99
Ленд-лиз (от англ,100
Милейковский Абрам Герасимович (1911–1995) — экономист, академик АН СССР с 1981 г. С 1956 г. работал в ИМЭМО (с 1962 по 1986 г. заведовал сектором общих проблем империализма).101
Бронин Яков Григорьевич (наст, фамилия Лихтеншталь; 1900–1984) — политработник, начальник бюро печати Политуправления РККА. Сотрудник Разведупра РККА в Германии (1930–1933); резидент Разведупра РККА в Шанхае (1933–1935); находился в заключении в Китае (1935–1937). Старший преподаватель по агентурной разведке Высшей специальной школы Генерального штаба (1940–1941), преподаватель Военной академии Генерального штаба (1941–1945). Арестован в 1949 г., приговорен к 10 годам ИТЛ. Досрочно освобожден в 1955 г.102
Морозов Григорий Иосифович (1921–2001) — специалист по международному праву. Окончил МГИМО в 1949 г. и поступил на работу в Министерство иностранных дел. В 1960-х гг. преподавал в МГИМО, доктор юридических наук.103
Хасхачих Мария Игнатьевна (1917–2008) — журналист, редактор. С 1947 по 1949 г. работала в ТАСС и в Государственном комитете по печати. Позднее несколько десятилетий возглавляла редакцию «специальных изданий» в издательстве «Прогресс», в которой переводились и издавались иностранные книги для рассылки по списку высшему партийно-государственному руководству (в том числе «По ком звонит колокол» Эрнеста Хемингуэя в 1962 г.).104
Лапин Сергей Георгиевич (1912–1990) — журналист, дипломат. Генеральный директор ТАСС (1967–1970), председатель Государственного комитета по радио и телевещанию при Совете министров СССР (с 1978 г. — Гостелерадио СССР) (1970–1985). Герой Социалистического Труда (1982).105
См.:107
Подполковник Г.Е. Константиновский, редактор бюллетеня «Что происходит в Германии?».108
Мельман Наум Дмитриевич (псевдоним Мельников; 1918–1994) — писатель, автор повести «Редакция» (1948) о работе журналистов во время войны. Эта повесть, его дебют в литературе, была подвергнута критике в постановлении Оргбюро ЦК ВКП(б) о журнале «Знамя» (1948).109
Борщаговский Александр Михайлович (1913–2006) — драматург, театральный критик, прозаик; Юзовский Иосиф Ильич (1902–1964) — театральный и литературный критик, литературовед.110
Александров Георгий Федорович (1908–1961) — философ, академик АН СССР (1946). Доктор философских наук (1939). Кандидат в члены ЦК ВКП(б) (1941–1956). Депутат Верховного Совета СССР (1946–1950, 1954–1955). Лауреат Сталинских премий (1943, 1946). В 1939–1940 гг. — заместитель заведующего Отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). В 1940–1947 гг. начальник Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), в 1947–1954 гг. — директор Института философии. С 1954 г. министр культуры СССР. В 1955 г. из-за скандала, связанного с созданием подпольного публичного дома, был переведен на должность заведующего сектором диалектического и исторического материализма Института философии и права АН БССР (1955–1961).111
См.:112
Паперный Зиновий Самойлович (1919–1996) — литературовед, литературный критик, автор литературных пародий. Доктор филологических наук (1964).113
См.:114
Клейнерман Юлий Абрамович (1912–1979) — инженер, журналист, писатель. Участник Великой Отечественной войны, вел пропаганду на немецком языке. Был известным автогонщиком-раллистом, мастером спорта. С 1956 г. был заместителем главного редактора журнала «За рулем», автор ряда книг о мотогонках.115
Иллеш Владимир Белаевич — журналист. Участник Великой Отечественной войны, позднее корреспондент, редактор в журнале «Советский Союз».116
Прудков Олег Николаевич (1922–2002) — руководитель международной редакции и парторг «Литературной газеты».117
Ман Наталия (наст, имя — Наталия Семеновна Вильям-Вильмонт; 1908–1984) — переводчик.118
Липкин Семен Израилевич (1911–2003) — поэт и переводчик с восточных языков.119
Ровинский Лев Яковлевич (1900–1964) — журналист, партийный деятель. С 1929 г. сотрудник «Правды», был заместителем главного редактора этой газеты. В 1941–1944 гг. главный редактор «Известий», в 1944–1959 гг. — заместитель главного редактора журнала «Новое время».120
Аллилуев Иосиф Григорьевич (1945–2008) — кардиолог, доктор медицинских наук.121
Колтыпин Владимир Арсентьевич (1901–1967) — полковник. В Красной армии с 1919 по 1929 и в 1941 г. Окончил Институт подготовки кадров красной профессуры в 1931 г. В 1945–1949 гг. в Советской военной администрации в Германии (в 1947–1949 гг. — начальник Бюро информации).122
Беспалов Иван Михайлович (1900–1937) — литературный критик, литературовед. Заместитель ответственного редактора журнала «Печать и революция» (1929–1931), редактор журнала «Красная новь» (1930). С 1934 г. — главный редактор Гослитиздата. В 1937 г. исключен из ВКП(б), обвинен в шпионаже и участии в антисоветской троцкистской правой организации и расстрелян. Позднее реабилитирован.123
Борисова Инна Петровна (1930–2013) — литературный критик, работала в журналах «Новый мир» (1964–1994, отдел прозы), «Россия» (1995–1997, отдел литературы).124
Комар Виталий Анатольевич (род. 1943) — художник, основатель соц-арта (вместе с А. Меламидом). Окончил Строгановское художественное училище (1967). В 1978 г. эмигрировал в Израиль, оттуда в США.125
Стуруа Мэлор Георгиевич (род. 1928) — журналист-международник. С 1950 г. сотрудник «Известий», с 1964 г. — собственный корреспондент «Известий» в Лондоне, с 1968 г. — в Нью-Йорке. С 1972 г. — заместитель редактора «Известий» по международному отделу, с 1982 г. член редколлегии газеты. С 1991 г. — научный сотрудник, профессор Института общественной политики им. X. Хэмфри Миннесотского университета.126
Игнатьева Нина Александровна (в браке Сергеева; род. 1923) — театральный и кинокритик, заслуженный работник культуры РСФСР (1981). С 1975 г. заместитель главного редактора журнала «Искусство кино».127
См.:128
Беляков Алексей Степанович (1907–1971) — сотрудник аппарата ЦК КПСС, ученый. В 1960-х гг. сотрудник отдела по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран ЦК КПСС, в 1970–1971 гг. посол в Финляндии. Бурлацкий Федор Михайлович (1927–2014) — политолог, журналист, публицист. С 1960 г. работал в Отделе ЦК КПСС по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран, где руководил группой консультантов. Доктор философских наук (1964). В 1965–1967 гг. работал политическим обозревателем в редакции газеты «Правда». Позднее — старший научный сотрудник ИМЭМО. В 1969–1972 гг. — заместитель директора Института социологических исследований АН СССР. С 1982 г. — политический обозреватель, затем с марта 1990 г. по август 1991 г. — главный редактор «Литературной газеты». Народный депутат СССР (1989–1991). Арбатов Георгий Аркадьевич (1923–2010) — историк, эксперт в области международных отношений. Окончил МГИМО в 1949 г. (специальность «международное право»). Доктор исторических наук, академик АН СССР. Работал в периодических изданиях: заведующим отделом в журналах «Вопросы философии» (1953–1957), «Новое время» (1957–1959), консультантом в журнале «Коммунист» (1959–1960), обозревателем журнала «Проблемы мира и социализма» (1960–1963). В 1963–1964 гг. — заведующий сектором Института мировой экономики и международных отношений Академии наук СССР. В 1964–1967 гг. — консультант, затем руководитель группы консультантов отдела ЦК КПСС. В 1967–1995 гг. директор Института США и Канады. Избирался кандидатом в члены ЦК КПСС (1976–1981), членом ЦК КПСС (1981–1991).129
См.:130
См.:131
См.:132
Минц Исаак Израилевич (1896–1991) — историк. Член РСДРП с апреля 1917 г. В 1932–1949 гг. — заведующий кафедрами истории СССР в МИФЛИ и МГУ, а с 1937 г. и в ВПШ при ЦК КПСС. Лауреат Ленинской (1974) и двух Сталинских премий I степени (1943, 1946). Академик Академии наук (1946).133
См.: История Гражданской войны в СССР. М., 1935. Т. 1.134
См.:135
Грибанов Борис Тимофеевич (1920–2005) — журналист. В 1938–1941 гг. учился в ИФЛИ. Окончил Высшую дипломатическую школу МИД. Работал в Совинформбюро, Комитете радиовещания СССР. Затем доцент кафедры редактирования Московского политехнического института (1950–1953), старший редактор, заведующий редакцией зарубежной литературы в Детгизе (1953–1961), главный редактор творческого объединения писателей и киноработников киностудии «Мосфильм» (с 1961 г.). В дальнейшем заместитель главного редактора издательства «Художественная литература».136
Евсеева Светлана Георгиевна (род. 1932) — поэтесса.137
Домашнее имя первой жены Д. Самойлова Ольги Лазаревны Фогельсон (1924–1977).138
Хентов Леонид Абрамович (Эрнст Генри, Семен Николаевич Ростовский, 1904–1990) — советский разведчик, писатель, журналист. С 1933 г. в Англии как офицер НКВД по связям с нелегальными агентами. В 1951 г. вернулся в СССР, был арестован и 4 года пробыл в заключении. Автор книг:139
См.:140
См.: О некоторых политических дискуссиях: Диалог между публицистом Э. Генри и ученым А.Д. Сахаровым // Политический дневник. Амстердам: Фонд им. Герцена, 1972. С. 197–205.141
Кобыш Виталий Иванович (1928–2007) — журналист. Окончил в 1951 г. МГИМО, работал на Иновещании Всесоюзного радио. В 1960—1970-х гг. зарубежный собкор «Известий», затем заведующий сектором в отделе международной информации ЦК КПСС, одновременно печатался в «Литературной газете».142
Славуцкая Вильгельмина Германовна (урожд. Магидсон; 1905–2005). Из богатой еврейской семьи. В 1920—1930-х гг. сотрудник Коминтерна. Репрессирована в 1936 г., освобождена из лагеря в 1946 г., реабилитирована в 1955 г. После возвращения в Москву поддерживала диссидентов, участвовала в самиздате. Дружила с А. Солженицыным, Л. Копелевым, Г. Бёллем. См. некролог М. Кораллова: Еврейское слово. 2005. № 47.143
Рошаль-Строева Марианна (Майя) Григорьевна (род. 1925) — кинорежиссер, позднее — переводчик. Федоров Георгий Борисович (1917–1993) — археолог, доктор исторических наук.144
Якир Петр Ионович (1923–1982) — историк, участник правозащитного движения. Делоне Вадим Николаевич (1947–1983) — поэт, прозаик, диссидент.145
Чаплин Борис Николаевич (род. 1931) — дипломат, кандидат технических наук (1963). В 1968–1974 гг. первый секретарь Черемушкинского райкома КПСС в Москве. С 1974 г. посол СССР в Социалистической республике Вьетнам. Кандидат в члены ЦК КПСС с 1976 г.146
Кораллов Марлен Михайлович (1925–2012) — критик, литературовед, публицист. Окончил филологический факультет МГУ (1947). В 1949 г. арестован, приговорен к 25 годам лишения свободы, реабилитирован в 1955 г. Один из основателей московского общества «Мемориал».147
Галкин Александр Абрамович (род. 1922) — историк, доктор исторических наук. Сотрудник Бюро информации Советской военной администрации в Германии (1945–1949); журнала «Международная жизнь» (1954–1963). Заведующий сектором, потом отделом ИМЭМО (1963–1968); заведующий отделом Института конкретных социальных исследований (1968–1972); заведующий отделом Института международного рабочего движения (1972–1987); проректор по научной работе Института общественных наук (1987–1991); главный научный сотрудник Института социологии РАН (с 1997 г.).148
Накропин Олег Мстиславович — журналист-международник, историк.149
Колесниченко Томас Анатольевич (1930–2003) — журналист-международник. В течение 30 лет — редактор, потом корреспондент «Правды» в странах Центральной и Восточной Африки, США, Великобритании. Сейфуль-Мулюков Фарид Мустафьевич (род. 1930) — журналист-международник, писатель, востоковед-арабист. Окончил Московский институт востоковедения. Работал в журнале «Международная жизнь», Издательстве восточной литературы и журнале «Современный Восток». С 1964 г. политический обозреватель Центрального телевидения и радиовещания. Позднее — зарубежный корреспондент Советского телевидения и радио в Ливане, Швейцарии.150
Варга Евгений Самуилович (1879–1964) — экономист, академик АН СССР (1939), деятель международного коммунистического движения. Возглавлял Институт мирового хозяйства и мировой политики (1927–1947). Был главным редактором журнала «Мировое хозяйство и мировая политика».151
Арзуманян Анушаван Агафонович (1904–1965) — экономист, академик АН СССР (1962), директор ИМЭМО с 1956 г.152
Блейк Джордж (в СССР жил под именем Георгий Иванович Бехтер; род. 1922) — офицер английской разведки, который стал агентом советской разведки. После разоблачения в 1959 г. был приговорен в 1961 г. в Великобритании к 42 годам тюремного заключения, в 1965 г. бежал из тюрьмы. С 1974 г. — сотрудник ИМЭМО.154
См.:155
Литвин Залман Вульфович (1908–1993) — советский военный разведчик. В 1934–1936 гг. заместитель резидента советской военной разведки в Северном Китае. В 1937–1945 гг. на нелегальной работе в США. В 1956–1993 гг. научный сотрудник ИМЭМО.156
См.:157
Гребнев Наум Исаевич (наст, фамилия Рамбах; 1921–1988) — поэт, переводчик с языков Кавказа и Востока.158
Лиснянская Инна Львовна (1928–2014) — поэтесса.159
См.:160
Сучков Борис Леонтьевич (1917–1974) — литературовед, доктор филологических наук (1966), член-корреспондент АН СССР (1968). Директор Издательства литературы на иностранных языках (1945–1946) и Издательства иностранной литературы (1946–1947). В конце 1940-х гг. был репрессирован, освобожден в 1955 г. Заместитель главного редактора журнала «Знамя» (1956–1967), директор ИМЛИ (1968–1974).161
Чувиков Павел Андреевич (1906–1980) — кандидат экономических наук, начальник кафедры марксизма-ленинизма Военно-юридической академии в годы Великой Отечественной войны (в чине полковника), директор Издательства иностранной литературы, директор Всесоюзной книжной палаты (1964–1973).162
Блинов Евгений Владимирович — переводчик с испанского.163
См.:164
См.:165
См.:166
Каринцева Инна Николаевна (1920–1994) — переводчик, редактор.167
См.:168
Кудрявцева Татьяна Алексеевна (1920–2013) — переводчик английской, американской и французской литературы. Ответственный секретарь журнала «Иностранная литература» с 1962 г., заведующая отделом прозы и поэзии Европы и Америки этого же журнала с 1963 г. См.:169
Озерская Татьяна Алексеевна (1907–1991) — переводчица, жена Арсения Тарковского.170
См.:171
Старцев Абель Исаакович (1909–2005) — переводчик, литературовед, доктор филологических наук. Старший научный сотрудник ИМЛИ (1937–1948). В 1948 г. уволен из института, а в 1949 г. арестован по обвинению в антисоветской пропаганде, осужден на десять лет. Вернулся из заключения в 1955 г.172
Книпович Евгения Федоровна (1898–1988) — литературовед, критик, переводчик.173
Анисимов Иван Иванович (1899–1966) — литературовед, член-корреспондент АН СССР (1960). Директор Института мировой литературы им. М. Горького (1952–1966).174
Розенцвейг Борис Исаакович (1916–1964) — заведующий иностранным отделом в газете «Киевский пролетарий», в течение десяти лет заведующий отделом культуры, а затем заместитель заведующего иностранным отделом газеты «Комсомольская правда», потом сотрудник «Красной звезды», «Литературной газеты». С 1935 г. в журнале «Интернациональная литература», потом заведующий отделом прозы в журнале «Иностранная литература». См. о нем в воспоминаниях С.К. Апта: «…меня пригласил к себе заведующий отделом прозы “Иностранной литературы”, был там тогда такой Борис Исаакович Розенцвейг, и говорит: “Вы бы согласились перевести Кафку? Немного, пять листов. Вы читали Кафку?” — “Читал, но, — говорю, — текстов у меня нет”. Ведь это книжка была не моя. “Тексты я вам дам”. Дает мне Кафку со словами: “Отберите в пределах пяти листов, что вы хотите”. Я посмотрел книжечку и говорю: “Знаете, листа на три или четыре мне и выбирать не нужно. Вот эти два рассказа как раз и составят нужный вам объем”. Он спрашивает: “А какие рассказы?” Я отвечаю: “«Превращение» и «В исправительной колонии»”. — “Ага, вы с козырной карты решили идти”. Он читал по-немецки что-то из Кафки до этого. Я спрашиваю: “А кого я должен побивать этой козырной?” — “Кого… сами знаете кого”. Он хотел напечатать Кафку, но страшно боялся; славный человек был, но трусливый, как все тогдашние издатели. И он понимал, что если будет окрик сверху, то Чаковский Розенцвейга тут же отдаст на заклание, скажет: “Это он”. И Розенцвейг, конечно, был прав в своей догадке. Но Кафку встретило какое-то равнодушие со стороны Чаковского, а Розенцвейг сумел проявить смелость» («Я не был первооткрывателем Томаса Манна»: Интервью Натальи Громовой с Соломоном Константиновичем Аптом // Иностранная литература. 2011. № 9. С. 269–270).175
Топ ер Павел Максимович (1923–2006) — критик, литературовед.176
См.:177
Мотылёва Тамара Лазаревна (1910–1992) — литературовед, доктор филологических наук.178
Гинзбург Лев Владимирович (1921–1980) — переводчик с немецкого, публицист.179
Горкина Ира Аркадьевна (1895 —?) — переводчик с немецкого.180
Тренёва Наталья Константиновна (1904–1980) — переводчица с английского.181
Яковлев Егор Владимирович (род. 1930) — журналист. Специальный корреспондент газеты «Известия» (1968–1972, 1975–1985), консультант, первый заместитель ответственного секретаря, заведующий отделом издававшегося в Праге журнала «Проблемы мира и социализма» (1972–1975), главный редактор газеты «Московские новости» (1986–1991), председатель Всесоюзной (затем Российской) государственной телерадиокомпании «Останкино» (1991–1992), главный редактор еженедельника «Общая газета» (1992–2002).182
Эппель Асар Исаевич (1935–2012) — переводчик, писатель.183
См.:184
Райт-Ковалева Раиса Яковлевна (1898–1989) — переводчик с английского, французского, немецкого языков. См.:185
Фридлянд Софья Львовна (1928–2006) — переводчица с немецкого и скандинавских языков. См.:1964. № 5.
186
Португалов Николай Сергеевич (1928–2008) — журналист-международник, германист.187
См.:188
Гимпелевич Мария Михайловна — редактор, переводчик.189
См.:190
См.:191
Кацева Евгения Александровна (1920–2005) — переводчик с немецкого языка, литературный критик. См.:192
Рудницкий Михаил Львович (род. 1945) — переводчик с немецкого языка, литературный критик, кандидат филологических наук.193
См.:194
См.:195
См.:196
См.:1965. № 1.
197
См.:198
Поэма «Теркин на том свете» была впервые опубликована в газете «Известия» 17 августа 1963 г.199
Потапова Злата Михайловна (1918–1994) — критик, переводчик, литературовед. Окончила ИФЛИ (1941). Доктор филологических наук, сотрудник ИМЛИ в 1952–1984 гг.200
Наумов Павел Алексеевич (род. 1919) — спецкор «Правды» в ФРГ (1950–1957), главный редактор журнала «Новое время» (1969–1976), председатель АПН (1983–1986); Корольков Юрий (Георгий) Михайлович (1906–1981) — писатель, журналист. Был зарубежным корреспондентом ряда центральных газет («Правда», «Комсомольская правда», «Красная звезда») за рубежом.201
См.:202
См.:203
Гальперина Ревекка Менасьевна (1894 —?) — переводчик.204
См.:206
Герлах Рихард (1899–1973) — немецкий писатель и зоолог.207
Богатырев Константин Петрович (1925–1976) — филолог-германист, поэт-переводчик. В 1951 г. по ложному обвинению был приговорен к длительному заключению. В 1956 г. был реабилитирован. Погиб при невыясненных обстоятельствах (от смертельного удара по голове на пороге своей квартиры).208
Литвинец Нина Сергеевна (род. 1947) — литературовед, критик, кандидат филологических наук (1974). Работала в журнале «Иностранная литература» (1974–1979), издательствах «Прогресс», «Радуга» (в последнем директором до 1999 г.), начальником управления издательской деятельности и книгораспространения Министерства по делам печати и телерадиовещания РФ (с 1999 г.).209
Архангельская Ирина Павловна — переводчик, старший редактор иностранного отдела «Нового мира».210
Косолапов Валерий Алексеевич (1910–1982) — писатель, главный редактор «Литературной газеты» (1960–1962), директор издательства «Художественная литература», главный редактор журнала «Новый мир» (1970–1974).211
Тевекелян Диана Варткесовна (1932–2011) — редактор в журнале «Москва» (1962–1975), заведующая отделом, член редколлегии «Нового мира» (1975–1983), член главной редакции издательства «Советский писатель» (1983–1989), с 1989 г. — главный редактор издательства «Слово».212
См.:213
Любимова Валентина Васильевна — доктор экономических наук (1955), главный научный сотрудник ИМЭМО в начале 1990-х гг. Ивашёва Валентина Васильевна (1908–1991) — литературовед, доктор филологических наук (1952), профессор МГУ, специалист по английской литературе.214
Померанцев Владимир Михайлович (1907–1971) — писатель. См.:216
См.:217
Лернер Александр Яковлевич (1913–2004) — электротехник, доктор технических наук, заведующий отделом в Институте автоматики и телемеханики, один из создателей теории оптимального управления. В начале 1970-х гг. подал документы на выезд в Израиль, но получил такую возможность только в 1988 г.218
Рожанский Иван Дмитриевич (1913–1994) — историк античной науки, сотрудник Института естествознания и техники. С Л. Копелевым он подружился на фронте в 1944 г., выступал свидетелем защиты на судебных процессах над Копелевым в 1946–1947 гг.219
См.:220
См.:221
Солодунина Ирина Михайловна — редактор издательства «Художественная литература», переводчик.222
Карельский Альберт Викторович (1936–1993) — переводчик, литературовед-германист, доктор филологических наук, профессор МГУ; Фрадкин Илья Моисеевич (1914–1993) — литературовед-германист, литературный критик; доктор филологических наук (1967), сотрудник ИМЛИ с 1957 г.; Павлова Нина Сергеевна (урожд. Потоцкая; род. 1932) — литературовед-германист, переводчик. Доктор филологических наук (1979), профессор РГГУ с 1998 г.223
См.:224
Такер Роберт Чарльз (1918–2010) — американский политолог, историк, профессор Принстонского университета. Автор книг по биографии Сталина.225
См.:226
Гинцберг Лев Израилевич (1916–2006) — историк, доктор исторических наук (1970). В 1956–1973 гг. старший научный сотрудник Института истории (с 1968 г. — Института всеобщей истории), автор книг «Тень фашистской свастики: Как Гитлер пришел к власти» (М., 1967), «На пути в имперскую канцелярию: Германский фашизм рвется к власти» (М., 1972). Проэктор Даниил Михайлович (1917–1999) — доктор исторических наук, главный научный сотрудник ИМЭМО, автор книг «Война в Европе. 1939–1941» (1963), «Оруженосцы Третьего рейха. Германский милитаризм. 1919–1939» (1971), «Агрессия и катастрофа. Высшее военное руководство фашистской Германии во Второй мировой войне. 1939–1945» (1968).227
См.:228
Марьямов Александр (Эзра) Моисеевич (1909–1972) — писатель, литературный критик, драматург, сценарист. В годы Великой Отечественной войны работал в газете «Краснофлотец», потом заведующий отделом искусств «Литературной газеты» (1946–1954), член редколлегии «Нового мира» (1955–1970).229
Беляев Альберт Андреевич (род. 1928) — писатель, публицист, литературовед. Первый секретарь Мурманского обкома ВЛКСМ (1956–1959), с 1962 г. инструктор,230
Ефимов Николай Иванович (род. 1932) — журналист. С 1976 г. директор Издательства АПН, в дальнейшем заместитель председателя АПН (1980–1983), первый заместитель главного редактора «Известий» (1983–1988), заместитель заведующего Идеологическим отделом ЦК КПСС (1988–1989), председатель Госкомитета СССР по печати (1989–1990), главный редактор «Известий» (1990–1991; уволен за поддержку путча ГКЧП).231
Поляков Александр Прокофьевич (род. 1933) — философ, издатель. С 1977 г. — главный редактор, а с 1986 г. — директор Издательства политической литературы (с 1992 г. — издательство «Республика»).232
См.:233
См.:234
Хвостов Владимир Михайлович (1905–1972) — историк, специалист по истории Нового времени и международных отношений. Академик (1964).235
Похлёбкин Вильям Васильевич (1923–2000) — историк-скандинавист, автор ряда книг по истории кулинарии.236
См.:237
Обсуждение состоялось 16 февраля 1966 г.238
См.: Нева. 1994. № 1. С. 304–314. О дискуссии и деле Некрича в целом см.:239
Иноземцев Николай Николаевич (1921–1982) — экономист, историк, политолог. Член-корреспондент с 1964 г., академик с 1968 г. Директор ИМЭМО в 1966–1982 гг.240
Кулиш Василий Михайлович (1921–2011) — полковник в отставке, доктор исторических наук, сотрудник ИМЭМО.241
Речь идет о серии альбомов издательства Альбера Скира.242
Перуцкий Михаил Семенович (1892–1959) — художник. Учился в Одесском художественном училище, потом во Вхутемасе в Москве в начале 1920-х гг. Член-учредитель «Нового общества живописцев» (1921–1924). Преподавал в Московской художественной школе на Кропоткинской.243
То есть Московского отделения Союза художников.244
Глускин Александр Михайлович (1899–1965) — художник. Учился в Одесском художественном училище. С 1925 г. член «Нового общества живописцев». В 1950—1970-х гг. преподавал в Московской художественной школе на Кропоткинской.245
Кофман Нина Николаевна (урожд. Фелицина; 1906–1998) — искусствовед, педагог. С 1944 г. директор детской художественной школы на Кропоткинской, откуда вышло много известных художников. С 1972 по 1996 г. руководила изостудией при Музее изобразительных искусств им. А.С. Пушкина.246
Касаткин Борис Константинович (род. 1944) — художник.247
Ерофеев Андрей Владимирович (род. 1956) — искусствовед, куратор выставок.249
Шугрин Анатолий Иванович (1906–1987) — художник.250
Комарденков Василий Петрович (1897–1978) — художник. Окончил Строгановское училище (1917), Вхутемас (1919). В 1920—1930-х гг. работал в основном в театре и кино. С 1946 г. преподавал в Московском высшем художественно-промышленном училище, с 1971 г. профессор кафедры живописи.