Бьянконе немедленно принял мой план, и мы с воодушевлением начали болтать о предстоящей поездке, о судьбе наших завоеваний и о войне. О ней мы знали только то немногое, что коснулось наших окрестностей, на несколько дней ставших прифронтовой полосой, но и этого нам было достаточно, чтобы представить себе страны, подвергнувшиеся вражескому вторжению. В июне соседние с нами районы получили приказ о немедленной эвакуации, по улицам нашего города потянулись беженцы, волочившие тележки со своим нищенским скарбом – поломанными матрасами, мешками с отрубями, козами или курами. Переселили их ненадолго, но и этого времени оказалось достаточно, чтобы, вернувшись в родные деревни, они нашли их опустошенными. Мой отец принялся ходить по деревням с целью определить ущерб, причиненный войной. Он возвращался домой усталый и безмерно опечаленный новыми разрушениями, которые он только что измерил и оценил, но которые в глубине своей бережливой крестьянской души продолжал считать неоценимыми и невосполнимыми, как увечье, причиненное человеческому телу. Он видел сведенные виноградники, уничтоженные ради сотки жердей для лагеря, срубленные на дрова здоровые оливковые деревья, цитрусовые рощи, где после мулов, которых там привязали, остались обглоданные, погибшие без коры деревья; но, кроме этого, – и тут уж обида обращалась против самой человеческой природы, поскольку в этом случае приходилось сталкиваться не с тупым невежеством, а с затаившейся до времени убийственной жестокостью, – то и дело попадались следы вандализма в домах: в кухнях – посуда, перебитая вся, до последней чашки, в комнатах – оскверненные семейные фотографии, переломанные, изодранные в клочья постели, а те тарелки и кастрюли, которые остались целыми, были запакощены испражнениями. Невозможно представить себе, что за омерзительная злоба двигала теми, кто это делал. Слушая обо всем этом, моя мать говорила, что не узнает больше знакомого лица нашего народа; из того, что рассказывал отец, мы могли сделать только один вывод: для солдата, для завоевателя враждебна любая земля, даже своя собственная.
Случалось, что от некоторых из этих рассказов я приходил в ярость, которой предавался, оставаясь наедине с собой, содрогался в душе от безысходного бешенства. Чтобы отделаться от этого чувства, я со свойственной юности двойственностью ударялся в цинизм – уходил из дому, встречал близких приятелей, спокойно, с ясными, наглыми глазами спрашивал: "Да, слышал последнюю новость?" – и то, о чем наедине с собой я, кажется, даже не мог подумать без сердечной боли, свободно выбалтывалось в разговоре неожиданно разухабистым тоном, с подмигиванием, со смешками, почти с удовольствием и восхищением.
Именно таким образом мы негромко разговаривали с Бьянконе, стоя на темной дороге у его дома, то понижая голос до такой степени, что почти ничего не могли расслышать, то вдруг – как это часто бывает – говоря чуть ли не в полный голос вещи куда менее безобидные. Я не мог понять, чем был для Бьянконе фашизм – то ли мучением, то ли счастливым случаем найти применение обеим сторонам своей двойственной натуры: умению приспосабливаться, которое помогало ему подлаживаться под общий стиль фашистов, и критической остроте суждений, в которой так рано проявлялось наше призвание будущих оппозиционеров. Бьянконе был ниже меня ростом, но плотнее и мускулистее, с резкими, крупными чертами лица (последнее особенно бросалось в глаза, когда вы смотрели на его челюсти, скулы и чистый прямой лоб), с этим как-то не вязалась его постоянная бледность, отличавшая его от местной молодежи, особенно летом. Эта бледность объяснялась тем, что летом Бьянконе спал днем, а выходил из дому ночью. Он не любил моря, не любил проводить время на воздухе, изо всех видов спорта признавал только борьбу и упражнения в гимнастическом зале. У него было характерное, не по годам взрослое лицо, и я был убежден, что замечаю на нем следы тайн, в которые он проник во время своих ночных похождений; и я страшно завидовал ему. Однако его лицо обладало еще одной странной особенностью – оно могло принимать выражения, характерные для Муссолини. Выпятив губу, задрав кверху подбородок, вытянув напряженную шею, так что линия затылка становилась совершенно прямой, Бьянконе вдруг застывал в воинственной позе, когда этого меньше всего ожидали. Этими неожиданными позами и лапидарными ответами он любил смущать учителей и таким образом выходить из затруднительного положения. Примечательным был также способ причесывать свои гладкие черные волосы, из которых он сооружал нечто вроде фантастического шлема или форштевня древнеримского корабля, разделенного безукоризненным пробором. Он сам придумал эту прическу и очень заботился о ней.
Мы расстались, условившись встретиться на следующее утро, в тот час, на который был назначен сбор. Бьянконе пошел заводить будильник. Я отправился домой предупредить своих и попросить, чтобы они меня разбудили.
– И что ты там не видел? – проворчал отец, который не мог понять моего интереса к пустынному городу.