…Как русский царь, человек разумный и осмотрительный, не пожелал посылать на Украину русское воинство, чтобы помочь старшине закрепостить простых людей, разумея, что украинская чернь возненавидит за то Москву и москвитян.
…Как гетман Однокрыл, так и не добыв супротив народа своего подмоги у московского царя, снюхался ныне с крымским ханом, с польскими панами, с наемными немцами и уграми, дабы закабалить непокорный украинский народ, что отродясь не желал терпеть над собой никаких панов: ни своих, ни чужих…
— …Вот я ему на все сие и открою глаза, нашему православному государю, — молвил Омелько.
— Гляди, чтоб он сам их тебе не закрыл! — сердито заметила Лукия. — Где царь, там и страх!
— Видно будет, — улыбнулся Омелько…
Они прощались при выходе из Долины, над Рубайлом.
Однокрыловцы здесь, как видно, еще не показывались, потому что не так-то легко было добраться от южного выхода из Калиновой Долины, где вороги уже успели укрепиться, к этому, еще свободному, — не так-то легко, если не двигаться напрямик вдоль реки Рубайла, мимо города Мирослава, а идти кругом, обходя болота и трясины, затем что повсюду там тянулись места непроходимые, — вот почему гетманцы, с боем ставши на той стороне, еще не успели закрыть и этот ныне уже единственный выход из осажденной Долины.
Вольнолюбивые мирославцы копали землю и здесь, возводили валы, рыли окопы, прикидывали и так и сяк, как бы получше оборонить от вражьего нашествия родной город, свои чудесные горы и долы.
…Мамай, Глек и Лукия, прощаясь с Омельком, не мешкали.
Обнялись, поцеловались.
Вскочив на коня и взяв за пазуху голубя, Омелько оглянулся на Прудивуса, что плелся позади, махнул ему рукой и двинул с места галопом.
А старик, сестра и Козак Мамай, проводив его взглядом, принялись тут же рыть окопы, потом начали устанавливать на место пушку, только что возвращенную из кузни москаля Иванища.
А тем часом у кузни проснулся Михайлик.
Столь свежий и сильный, столь бодрый, будто проспал не час, а все сутки.
И сразу вспомнил о молоте, что пришелся ему по руке, и чувство полета, не оставлявшее хлопца с самого утра, после неладного падения в канаву, чувство неудержимого полета сызнова охватило его, хоть он, влюбленный, и не думал вовсе о той гордячке, о Ярине Подолянке, которая так высокомерно разговаривала сегодня с незнакомым ей босоногим дерзилой.
— В кузню пойду, — молвил хозяину, совсем проснувшись, Михайлик.
— Поздно. Грех! Вечерня уж кончилась… Проспал!
— Клечальное воскресенье завтра, сынок, — молвила, перекрестившись, Явдоха.
— И всю эту неделю работать будет грешно, — степенно добавила ковалиха Анна.
— Грешно? — удивился Михайлик. — Самый страшный грех — это война! Надо ковать оружие.
— Говорят тебе, грешно…
— Руки у меня…
— Соскучились по работе? — улыбнулся коваль Иванище. — Но нет… Солнце садится. Грех!
— Я с тобой поработаю, — вдруг отозвалась Анна, — ей стало жаль этого парня, что так соскучился по привычному кузнечному делу.
— Гляди, Анна! — остерег муж. — Услышит отец Орлам, что в нашей кузне стучат, прогонят меня и тебя с малыми детьми из Мирослава.
— Война же! Не прогонят.
— Ой, гляди!
— Ладно! Доброе дело — не грех, — молвила Анна и повела Михайлика в кузню.
А когда железо накалилось, Михайлик взял молот, и Анна невольно засмотрелась на неуклюжего парня.
Да и сама она, эта ловкая, проворная россияночка, переворачивая под его молотом раскаленную полосу железа, порой маленьким молоточком указывала хлопцу, куда бить, — и сама она, невысокая, но статная и крепкая, ладная, с большими сильными руками и маленькими ножками в голубых сафьяновых сапожках, разрумянилась как маков цвет. То и дело легким движением руки Анна подтыкала под голубой повойник тонкие, непослушные, чуть рыжеватые волосы, что казались еще более рыжими от блеска горна, от стынущего железа, рассыпавшего искры под их ударами. В работе Анна, чем далее, действовала все быстрее и проворнее, и все чаще и чаще перекликались молотки… Михайлик поглядывал на нее, и хлопцу приятно было смотреть на ее вдохновенное в эту счастливую минуту лицо, и он думал о том, как хорошо жить на свете, когда вокруг столько добрых и хороших людей, когда есть, кроме других, и та, что лучше и краше всех, та гордячка, к коей поутру прикипело его опаленное сердце.
Из-под его молота летели искры.
Искры из полосы стальной, что после двух десятков ударов превращалась в саблю.
Искры из другой полосы.
Искры из третьей… из десятой… из тридцатой.
Искры из глаз.
И звенел, и стонал металл, металл раскаленный и металл холодный, металл сердца, потому что звенело и пело все в нем самом, в душе этого парубка, коего безумие любви впервые вознесло сегодня над землей, и куда-то влекло его и влекло все быстрей и быстрее, — звенела и пела сталь, звенел да пел и сам кузнец Михайлик, ставший сегодня утром Кохайликом, — пел весь, звенел весь, бил сердцем и молотом.
Бил молотом и пел…
И сам того не замечал, как, верно, того не замечают и птицы небесные, когда петь приходит пора.
Когда приходит пора…