Но на сей раз от этих слез было как-то светло и легко, как будто каждому в ухо попала не горошина печали, а радости, и ее оттуда никак нельзя было выколупать. Горошина лежала в ухе, как в стручке, и все они — знакомые и незнакомые, все, кто пришел сюда, в избу Иоселе, в бывшую староверскую баньку, как бы тоже лежали в стручке; только изредка покидали его для того, чтобы привезти с реки бочку с водой, вымостить в местечке улицу, продать полмешка изюма, угнать чью-то лошадь, а потом, потом снова вернуться в этот хрупкий, в этот вместительный, в этот вечнозеленый стручок.
— Прошу прощения, — промямлил Шмуле-Сендер. — Раз вы… ты… уже не… как его… — он боялся выговорить слово «конокрад», только что отмененное всеми. — Значит… ты… вы… мне скажете, чья та лошадь, которая во дворе?
— Разве это лошадь? Дырявый мешок с костями. Всю округу проехал — никто за нее больше кварты водки не дает.
Шмуле-Сендер уже не слушал Иоселе-Цыгана, ноги уже несли его к двери, к гнедой, к дырявому мешку с костями, за который никто в округе больше кварты водки не дает, но который ему дороже всего на свете, даже часов счастливого белого Берла.
— Господи! — вздрогнул синагогальный служка Хлойне, двинулся к покойнику и в сердцах стянул с него саван.
— Конец света! — воскликнул Авнер. Он обошел всю Литву и Польшу, но нигде такого не видел.
— Дааа, — пробормотал Эфраим. — Таким покойникам надгробий еще никто не делал.
— Над чем плакали? За что молились? За бревно! — воздевал руки к небу служка. — Как ты только его в избу втащила? — обратился он к Хасе.
— Они помогли, — деловито объяснила жена Иоселе-Цыгана и кивнула на детей.
Лошадь, видать, целый день не кормили, и она ржала за окном от обиды и голода.
Шмуле-Сендер шел к ней, как когда-то к венцу, кто-то сыпал на него с неба звездами, звезды, как горошины, застревали в бороде, Шмуле-Сендер выколупывал их оттуда, складывал на ладонь и протягивал ей, своей гнедой, своей орлице, за которую никто в округе больше кварты водки не дает, но которую он, мистер Шмуле-Сендер Лазарек, кормит не сеном, не клевером и даже не овсом, а отборными звездами.
До пятницы, до зажжения свечей, после которого обычай запрещал работать — а езда в телеге ли, верхом ли считалась работой, — еще оставались целая ночь и день, и потому Эфраим предложил своим попутчикам не задерживаться больше в этом местечке, не дожидаться утра в синагоге, а с божьей помощью двигаться дальше, к Россиенам, а стало быть, и к Вильно. Они и так на Иоселе-Цыгана потратили полновесный день.
— Будем править лошадью по очереди, — сказал Эфраим. — Чтобы не уставать.
— Я, когда правлю, никогда не устаю, — воспротивился Шмуле-Сендер.
— Ты, как царь, хочешь править один и до самой смерти, — ядовито заметил Авнер.
— Ты угадал, Авнер, — нисколько не обиделся Шмуле-Сендер. — Хочу править как царь. Каждый, кто делает то, что любит, — царь.
— А если не любит? — не унимался Авнер.
— Не знаю.
— Я, например, кто?
— Ты?
— Да, я… Я, который ненавидит то, что делает?
— Каторжник, — тихо сказал Шмуле-Сендер и опустил голову.
— Ты такой же каторжник, как Шмуле-Сендер — царь, — сказал Эфраим. — И довольно болтать!
Они запрягли гнедую в телегу, Шмуле-Сендер осмотрел подкову, покачал головой, что-то пробормотал про ухналь и про кузнеца Исроэля, взобрался на козлы и радостно, словно только что научился говорить, рявкнул:
— Вьо!
И телега въехала в ночь.
Пока они катили по равнине, пока по обе стороны большака тусклыми казарменными огоньками светили местечки и деревеньки, в телеге царило ничем не поколебленное молчание. Казалось, первой умаялась не плоть, а речь.
Эфраим думал о том, что теперь уже вряд ли увидит живого Гирша, и от сознания безысходности становился еще замкнутей и угрюмей.
Желая хоть немного приободрить его, ночь как бы укрупнила звезды, но и звезды не столько просветляли его мысли, сколько высвечивали их горечь и отчаяние. Правда, теперь эта поездка в Вильно (и, может быть, в Киев) не казалась Эфраиму такой бессмысленной и бесполезной. Каждый человек, думал он, должен в один прекрасный или непрекрасный день сняться с насиженного места, пуститься куда глаза глядят, чтобы посмотреть на себя со стороны, увидеть других и как бы приобщиться ко всему миру.
Сетуя на судьбу, которая удлинила его путь к Гиршу, Эфраим тем не менее благодарил ее за то, что был свидетелем, даже виновником обращения Иоселе-Цыгана из конокрада в отца десятерых детей. Кто знает, как бы он кончил… Долго в бездну безнаказанно нельзя смотреть. Нельзя. Так ему, Эфраиму, однажды сказал рабби Ури, да будет благословенно его имя.
Равнина кончилась, начался сплошной, черный как деготь лес. Он заслонял все небо от края до края. Кроны деревьев, как огромные метлы, как бы сметали с него зажженные для Эфраима звезды.
— Что вы молчите? — не вытерпел Авнер.
Никто не отозвался.