Ей было страшно не только за него, но и за себя. Вот уже третий месяц, как не видела она своей крови, а это значило, что она ждет ребенка. Господи! И за что ей такая счастливая и такая тяжкая кара? Только ребеночка и не хватало! Зачем он им — кочевникам, бродягам, у которых ничего, кроме любви, нет. Как его накормить, обуть, одеть? Она сама в одном платье. В чем ушла от Скальского, в том и по сей день ходит.
При воспоминании о Скальском Дануте стало еще больней. Богатый помещик, отставной офицер, чего он только не сулил ей: и дюжины платьев, и деньги, и дом в Сморгони напротив православной церкви. Другая ни минуты не раздумывала бы, легла бы с ним в постель, не такую, как этот тряский тарантас, а в мягкую, с пуховыми подушками и периной, набитой не гусиным, а гагачьим пухом, распушила бы волосы, и пусть бы летели от них искры, падали на Скальского, жгли его, пока не испепелили бы. Но Данута скорей удавилась бы, выпила бы какого-нибудь яда — однажды она уже пыталась это сделать и, наверное, сделала бы, не появись в Сморгони этот чудной, этот потешный, черноокий бродяга с самодельной скрипочкой, парившей в воздухе, как огромный осенний лист.
Бог свидетель, Данута не на него засмотрелась, а на нее, на эту скрипочку — уж больно забавно он пиликал.
Данута как сегодня помнит и этот осенний день, и эту рыночную площадь, и этого бродягу-музыканта с его легкой, почти невесомой скрипкой, окрашенной киноварью листопада, с его диковинными хлесткими куплетами:
Люди кидали ему медяки.
Данута выпросила у пана Скальского гривенник и стала ждать, когда бродяга кончит петь.
Но он пел и играл без остановки, упиваясь своей незатейливой музыкой, не по времени щедрым осенним солнцем, говором крестьян-белорусов, визгом поросят, виолончельным перескрипом телег.
Хоть пан Чеслав Скальский и был слеп, он не пропускал ни одной ярмарки, ни одного престольного праздника. Данута поутру приносила ему праздничную одежду, он облачался в серый войлочный зипун, причесывал свои редкие волосы, надевал соломенную шляпу, на которую все время косились местечковые воробьи в надежде выклевать затерявшееся между ее стежками зернышко, и вместе с Данутой — своим бессменным поводырем — отправлялся в город.
— На, — сказала Данута, подойдя вплотную к Эзре, когда тот закончил играть и принялся вытирать пот на смуглом лице, подсвеченном лихорадочно горящими глазами. То были странные глаза. Они просто приклеивались к тому, на кого смотрели.
Монету Эзра не взял, а взял Данутину руку и долго не выпускал ее из своей, такой же теплой и прилипчивой.
Данута пробовала освободиться, но Эзра сжимал ее ладонь, как цыган-прорицатель — она поначалу и приняла его за удалого цыгана.
— Данута! Данута! — встревожился слепой пан Скальский, оставленный без присмотра.
— Пусти! Меня зовут! — прошептала она, замирая от этой негаданной и сладкой неволи.
— Приходи вечером к разрушенному мосту! — скорее грозно, чем ласково промолвил Эзра. — Придешь?
— Возьми монету! — задрожала она, продлевая свою неволю.
— К мосту! К мосту! — нараспев повторил он, и глаза его вспыхнули над ней, как звезды, которые, как ей казалось, только что зажег сам господь.
В тот вечер Данута и бежала из дому. Она ушла в одном платье, с гривенником в руке, хотя усыпить ревнивую бдительность пана Скальского ей удалось не сразу. Пан Скальский не отходил от нее ни на шаг, все время что-то приказывал, просил, спрашивал, закрыта ли на ночь дверь, скоро ли она, Данута, ляжет.
— Ложитесь, пан Чеслав, в постель и ждите меня. Я только… — пытаясь усыпить бдительность своего сторожа, сказала она.
Данута слышала, как слепой снимает ботинки, как расстегивает ремень, как стаскивает с себя рубаху, как сует ноги в шлепанцы, как на ощупь, выбросив вперед руки, семенит к своей постели, в которой давно не было женщины, а постель без женщины — это тот же гроб, только не заколоченный.
Пан Скальский и раньше покушался на ее молодость. Придет, бывало, ночью к ней в комнату, плюхнется на кровать и давай мять девушку, тискать, лапать, шарить под одеялом стеком, постанывая от бессилия и вожделения. Однажды Данута не стерпела, ударила его ногами в грудь, пан Скальский заохал, выронил стек, упал наземь. Убила, промелькнуло у нее! Данута соскочила с кровати, бросилась к Скальскому, стала тереть его обмороженные страхом щеки, просить прощения и, давясь от отвращения, целовать, целовать.
Пан Скальский очнулся, вцепился в нее своими слепыми щупальцами, повалил на пол, и они стали кататься в темноте по скрипучим половицам; половицы скрипели, как живые, изо рта Скальского пахло грехом и тленом; Данута кусала его руки, но Скальский не чувствовал никакой боли, только похотливо дрыгал ногами.
— Будь умницей… будь умницей…