— Чую: последнее это мое дело, — все еще как бы извиняясь, продолжал Ратмир Павлович. Он испытывал потребность в исповеди. Может, потому и нанял пролетку, чтобы прохожие не слышали, чтобы можно было без всякого стеснения разуться и говорить, говорить, говорить, пока не мелькнет фонарь над воротами 14-го номера — Виленской политической тюрьмы. — Размотаю клубок и — в отставку. Дорога Россия, но сердце дороже. Натрудил я его, натрудил. Или ты, как и большинство, думаешь, что у жандарма нет сердца. Есть, Семен Ефремович! Есть! Больное, беспомощное, состоящее в родстве с могилой…
Толмач молчал.
— Ты такого Гаркави знаешь?
— Да. На Новогрудской живет.
— Успеть бы только к нему… Нет, нет, я умирать не собираюсь… это Гаркави собирается в Америку. Ты когда-нибудь задумывался над тем, почему все больше и больше твоих соплеменников покидает русскую землю?.. Не задумывался? А я по долгу службы задумывался… Самый простой ответ — бегут от погромов. Но самый простой ответ — еще не самый лучший.
— А какой самый лучший? — осторожно спросил Семен Ефремович.
— Кабы я знал… кабы ведал… Лучше бы твой братец туда уехал. От твоего братца какая польза? А от доктора!..
Семена Ефремовича не раз поражал в Князеве его интерес не только к истине следственной, жандармской, но и к истине человеческой, первопричинной. Порой от Ратмира Павловича можно было услышать такое, за что он других отправлял в тюрьму и на каторгу. Князев не скрывал — и это вообще не укладывалось ни в какие рамки — своего недовольства существующими порядками, но всегда подчеркивал, что руководствуется при этом не разрушительной ненавистью, а созидательной любовью.
— Ну что ты, Семен Ефремович, все молчишь. Ты бы хоть осудил его…
— Кого?
— Братца своего. Или вздохнул бы для вида… Не потому ли ты так равнодушен, что заодно с ним?
— Ваше высокоблагородье! Он — сам по себе, я — сам по себе.
— Так ли?
— Так.
— Позволь тебе не поверить, — тихо промолвил Ратмир Павлович. К вечеру — видно, от сердечной хвори — голос у него слабел, и слова его разъедала ржавчина хрипотцы.
— Если бы я был заодно с братом, то я бы сейчас сидел не с вами, а с ним, — сказал Семен Ефремович и после паузы добавил: — И сапог бы ваших, как мышей, не ловил…
— Обиделся! Обиделся!
Семен Ефремович счел за благо не отвечать Князеву.
— Почему евреи такие обидчивые? Почему? Нашему брату в морду дашь — только выматерится, вашему дашь, сразу жаловаться начнет соседу, богу, английской королеве!
— По-вашему, мы не имеем права даже на обиду? — Семен Ефремович снова поймал полковничьи сапоги и снова поставил их на прежнее место, поближе к ногам Ратмира Павловича.
— Повиновение не исключает обиду, — сказал Ратмир Павлович и зажал ногами разъезжавшиеся сапоги.
Они проехали мимо костела святого Иакова, миновали площадь, на которой в польский мятеж были повешены его предводители Сераковский и Калиновский, и свернули на глухую, почти не застроенную улицу, упиравшуюся одним концом в каменную ограду тюрьмы.
— Пора обуваться.
Князев, неохотно, кряхтя, натянул сапоги, отдышался.
— Ваше высокоблагородье! Если Гирша Дудака признают виновным… его тоже на этой площади?..
— Не думаю, — серьезно ответил Князев. — Для Гирша Дудака сойдет и военное поле.
Извозчик заерзал на козлах, повернул голову, но, словно обжегшись о наступившее молчание, снова застыл на козлах.
— А где оно, это военное поле? — сделав над собой усилие, спросил Шахна.
Ратмир Павлович осклабился:
— Не будем, Семен Ефремович, загадывать с тобой наперед. Все еще может обойтись Сибирью… Хотя…
— Князев побарабанил пальцами по заскорузлому пологу. — Часа два тому назад мне записку принесли…
— От Гирша Дудака?
— Нет. От палача Филиппьева. Сейчас ты обхохочешься!
— Я уже хохочу, ваше высокоблагородье.
— Филиппьев сейчас тоже в тюрьме сидит.
— Палач — в тюрьме?
— Угодил за какие-то темные делишки. Просит, чтобы его освободили, обещает честным и незапятнанным служением отечеству искупить свою вину.
— Честным и незапятнанным? Честным и незапятнанным? Честным и незапятнанным?
И Семен Ефремович нервно, почти непристойно захохотал.
— Да что с тобой? — опешил Князев.
Но хохот не прекращался.
Ратмир Павлович понимал, что его толмач хохочет не над Филиппьевым — что ему Филиппьев? — а над собой, над собственным бессилием, а может, так выражает свое презрение к нему, своему начальнику, произносящему слово «виселица» так же спокойно, как слово «бог».
— Перестань! Не вижу тут ничего смешного. У каждого свое понимание долга.
— Но кровь, ваше высокоблагородье… Кровь!..
— Неужели ты, голубчик, не знаешь, что легче исполнить свой долг чужой кровью, чем собственной?
— Да, да… Но чужой крови, ваше высокоблагородье, нет, — пробормотал Семен Ефремович. Голос его звучал тихо и потерянно, хохот, видно, вконец изнурил его. — Есть одна кровь… Кровь человечества…