Крепкий, плотный, как амбар, вагон, построенный когда-то для перевозки зерна, надежно отделял жизнь, образовавшуюся внутри его, от той, что была снаружи. Он хранил особенность этой жизни, хотя она никак не могла смешаться с другой, как не смешиваются вода и масло. Впрочем, назвать жизнью существование людей в вагоне было трудно, и все-таки это была жизнь. После того как среди всех партий и фракций наконец возникло согласие и решено было выбросить из вагона заболевшего тифом Ковшова, Андрей достал из-под соломы карабин и перебрался поближе к больному. Ковшов лежал, прикрывая собой дыру, в которую мог протиснуться пока что только ребенок. Дыра эта, все понимали, как-никак вела на волю, хотя воля за этой отдушиной не воспринималась как свобода. Пустое пространство в сажень шириной отделяло Ковшова и Андрея от остальных «пассажиров» вагона, и, чтобы избавиться от тифозника, следовало пройти это расстояние. И наверное, нашлись бы добровольцы, и не спас бы карабин — еще вопрос, успел бы Андрей выстрелить? — выручало другое, неприкасаемость Ковшова, а вместе с ним и самого Андрея, поскольку он возился с больным и наверняка заразился, — так считали в вагоне здоровые «пассажиры». Андрей усмехался про себя: к нему, уже переболевшему тифом, эта зараза не могла пристать…
Потом за нейтральную полосу вытолкнули двух красноармейцев, которые раньше были солидарны с Ковшовым и больше других общались с ним. Они отчаянно сопротивлялись: один, помоложе, кричал дурниной, словно шел на плаху; другой, будто обезумев, плевался в лица насильников, дескать, вот вам, и вы получайте! От него шарахались, хотя в сухом его рту не было слюны. Обреченных загнали в угол к Ковшову и Андрею. Они уже смирились было со своим положением, но тут картавый — опытный подпольщик — неожиданно ввел в искус: он сказал, что красноармейцы смогут вернуться к здоровым, если выбросят Ковшова. Молодой, не раздумывая, бросился на Андрея, выкручивая карабин из рук — стрелять было неудобно и поздно; диковатые и красные глаза его лезли из орбит, на губах вскипала и засыхала клейкая пена. И выкрутил бы оружие, если бы пожилой внезапно ударом сзади не свалил его прямо на бредящего Ковшова. Молодой отпрянул от тифозника, уполз в угол и, скорчившись там, заплакал.
Теперь неприкасаемых было четверо, и, чтобы сладить с ними, требовались добровольцы в таком же количестве или больше. Андрей не выпускал карабина еще сутки, пока здоровая часть арестованных не привыкла и не признала их как силу. Люди плотнее сбились на своей стороне, увеличив нейтральную полосу до двух сажен.
И d этой поры в вагоне стало всего две партии — здоровые и неприкасаемые. Несколько дней здоровые правили всей жизнью. Они владели продуктами — теми кусками хлеба и сырой картошкой, что забрасывались в окна; больным же доставалось лишь то, что падало на их малую часть территории или на нейтральную полосу. Картавый распределял еду между своих, он же приносил воду на станциях, сливая ее в банную шайку, надежно упрятанную в дальний угол. Так было, пока неприкасаемые не осознали, каким «оружием» они владеют. Однажды пожилой красноармеец скараулил, когда картавый с водой заберется в вагон, неожиданно махнул через нейтральную полосу и схватил ведро. Картавый отшатнулся к своим, кто-то из здоровых сделал попытку отобрать воду, но пожилой успел сунуть руку в ведро и громко рассмеялся. А они не пили уже двое суток…
После этого случая начался диктат больных. Малочисленные, они держали в страхе весь вагон. Им ничего не стоило перейти через нейтралку и отобрать кусок хлеба — терять было нечего. Сила заразы и смерти могла сломить любую силу; власть больных стала неограниченной. И только, пожалуй, Шиловский, оставаясь на нейтральной полосе, не подчинялся никакой власти. Он лежал в забытьи, а когда приходил в себя, Андрей поил его, давал хлеб, и он брал, почему-то совсем не опасаясь заразы.
Странный, фантастический какой-то мир сложился в вагоне. Наверное, то был особый вид жизни, до сих пор неведомый землянам. Все социальное уже никого не интересовало; люди не помнили своих имен и фамилий, не помнили, кто, как и почему оказался в этом поезде, но и биологическое начало еще не овладело целиком обреченными. Люди разговаривали между собой, что-то еще вспоминали и, бывало, даже смеялись или плакали. Но больше сидели в тихом отупении, с остановившимися глазами, либо спали и маялись от тяжелых снов.