То есть высшая точка, мертвая точка, верхняя мертвая точка, с мгновенного замирания на которой начинается падение вниз, которое в свою очередь сменяется взрывом и взлетом:
Огнем — в падении… Зреет, стало быть, на «Путях-дорогах» соцреализма новое прозрение, по-прежнему перемешивающее счастье и несчастье, тайну и самообман, любовь и падение. Уже без всякого страха камерности.
Может, зоркость пифии, находящей тропку там, где другие идут широким шляхом, не подозревая обмана, — и ставит Веронику Тушнову на совершенно особое место в ее поколении. Среди государственно-мыслящих, общественно-мыслящих, гражданственно-мыслящих властителей дум бродит черноокая вещунья и тихо повторяет, что счастье равно несчастью, что надо быть готовыми ко всему и что любой выпавший жребий придется принять как благо.
Кажется, что «леса и топи», через которые прошел когда-то отец, навсегда обозначили ту чащу, из лиловой глубины которой являются фигуры. Любимый цвет — лиловый. Союзники — собаки, кошки, лошади, птицы, лесное зверье… а вот человека надо еще выманить из этой блаженной путанины, из лабиринта улиц и домов, из хаоса связей и развязок.
Она его приманивает, ворожит, словно заговаривает: вот если перестать ждать, то и появится.
Нет, это не Сольвейг, терпеливо ждущая на берегу, не Пенелопа, коротающая время за ткацким станком, не Ярославна, причитающая на городской стене, и не Андромаха, проводившая мужа на битву (хотя этот последний вариант был бы ближе всего к тому, что пережила она в 1941 году).
Ни от чего не отреклась, ни от кого. И все-таки оказалась обречена на сиротство, на одиночество, на потерянность. Поколение, изначально враждебное «потерянности» (это на Западе поколения были потерянные, а наши не терялись — находились!)… так нет же, все-таки потерялись в конце концов на ослепительном пути к светлому будущему, да только понять это не успели.
Чаровница-пифия — сердцем почувствовала.
В 1941-м — утешительница и целительница. В 1961-м — страстная, неукротимая, почти невменяемая, иногда нарочито косноязычная жрица любви, не признающая законов и не знающая преград. Никакого счастья она не ждет, скорее ждет несчастья, и оно от счастья неотличимо. В этом смысле двоящиеся контуры видений напоминают горькие плоды ее лирики военных лет. Так и теперь, как тогда: «Ушла я вдогонку за счастьем, за дальней, неверной судьбой. А счастье то было ненастьем, тревогой, прибоем, тобой…» От беды не отличить. «Мое счастье горя любого тяжче». А то, что мы «называем» счастьем, на самом деле иллюзия? Обман!
«Обман? Ну, что ж, так все живут на свете, и что предосудительного в том?»
Есть ли грань между правдой и неправдой? Есть, вот она: «Как часто от себя мы правду прячем, мол, так и так, не знаю, что творю… И вот ты притворяешься незрячим, чтобы в ответе быть поводырю». Хочет она быть таким поводырем? Или все-таки утешительницей? «Ты лгать просил, — как помнишь, и во лжи ни разу я тебе не отказала». Это вроде бы и легко, ибо правда и ложь неразличимы, но неразличимы они до того мгновенья, пока вдруг на горе себе и другим не прозреешь правду. «Мне говорят: нету такой любви. Мне говорят: как все, так и ты живи! Больно многого хочешь, нету людей таких. Зря ты только морочишь и себя и других».