— Назад, товарищ сержант. Нельзя сюды.
— Минаков, да ты меня не узнал?
Минаков, не привыкший к деликатному пенсне, не сразу снял его, а сняв, не сразу проморгался, но на лице его уже появилась улыбка.
— Грибашкин, ежели не вклепался?
— Охватов я, друг Урусова.
— Охватов, родной ты наш. Не узнал ведь я. Жить долго будешь. Да проходи, садись прямо на ящики. У нас и стол из ящиков. Ах ты родной наш. Ну, Охватов, Охватов. — Минаков засуетился на радостях, снял со стены вещевой мешок, добыл из него хлеба, селедки, сала. Налил в кружечку водки.
— Да ведь я не за этим, товарищ Минаков.
— Знаю, что не за этим. Уж ты извиняй, к столу не приглашаю — вдруг хозяин нагрянет. Он не любит этого. Давай держи. Об Урусове я не спрашиваю: худо дело у мужика. Ну, держи давай, держи.
— За здоровье Ильи Никаноровича…
— Он мне сказал, Охватов-де меня вытащил. Только и сказал два слова. А ведь ему, Охватов, тридцать три годика. Как Христу. В эти лета мужик только еще становится мужиком. И на вот тебе. Я проводил его до самого медсанбата, и, веришь ли, вот неохота сделалось мне жить. Прошусь у своего хозяина на передовую — не пускает, однако: привык ко мне.
— Баню мы строим, Минаков, — выпив водку до последней капельки, сказал Охватов и, подышав в рукав шинели, вздрогнул от озноба, а потом приятно ощутил, как под ложечкой, будто в загнетке, зашаяло, затеплилось и ударило по рукам и ногам, глаза туманцем застелило. Хорошо сделалось Охватову, он даже забыл, о чем говорить начал, убористо взялся за еду и ел все враз: и хлеб, и селедку, и сало.
— Что-то ты про баню начал? Баню надо, Охватов. Нy погибает тело. Ведь это шуточное ли дело — с декабря месяца не мывались толком.
— Баню делаем, а железа на трубы нету. Ты разреши, пока нет полковника, спять с крыши листика два— три. Сдохнем без бани.
— Сдохнем вчистую, — согласился Минаков.
— А дом, он что? Он ничего. Он и без трех листиков не рухнет.
— Да что мне, Охватов. По мне, хоть весь его раздень. А что полковник скажет? Не поглянется ведь ему, уж это-то я знаю. Закатает он тебя под арест.
— Закатает — туда и дорога.
— Ой ты?
— Чего уж там, Минаков, все едино. Весной вот напахнуло. Дома, бывало, как появятся первые проталины, ботинки достанешь, чистить их начнешь, будто в гости позвали. Душа поет. Ребятишки на свежей земельке, у заборов, в чику жарят. Свяжешься с ними — всю мелочь выгребут, подлецы. Бери, пацанва, весна скоро!.. Так я возьму пару листиков. Пополнение вот получим и — снова и бой. Уж до чего хочется в баньке побывать! Спасибо тебе, Минаков, за угощение. Я тебя, Минаков, за эту доброту с веником попарю. Ты, если боишься полковника, возьми да уйди куда-нибудь на полчасика. Ничего он не узнает — я со стороны сада сниму.
— Кто приказал шум производить?
Но Охватов даже ухом не повел. Ходил и ходил молотком по жести, и послушно гнулась она, свертывалась в трубу. Обитое от грязи железо новело, шов выходил ровный с заплечиком, а Охватов оглядывал трубу, как и положено мастеру, неторопливо, степенно, целился через нее в небо и ставил наконец к стене одну возле другой, как крупнокалиберные артиллерийские стаканы.
В деревне среди бойцов только и разговоров было о бане. Возле дома, где работал Охватов, перебывал едва ли не весь полк, а какой-то маленький боец, черный и с подвижными плечами, все притирался к Охватову, угощал табаком и хвалил.
— Мастак ты, парень. Где-то ты вот научился же? И ловко-то как. Ловко. Перекури это дело.
У Охватова рукава шинели подвернуты, полы заправлены под ремень; сам он весь отдан делу, но похвалу слышит. А чернявый, цыганского обличья, льнет:
— Перекури, парень, а то запалишь печенку.
— Вот так, смолю и к стенке ставлю. А я ведь знаю, что тебе надо. Котелок сделать.