Аввакум же лишь крякнул от подобной дерзости, но смолчал, не стал котораться с блаженным и споро двинулся через Неглинную, мимо житенных дворов окрайком, блистающей снежной целиною, слепящей глаза, как сохатый, продираясь сквозь кусты замрелого, в розвесях сосулек, ивняка. Меховые вареги протопоп заткнул за кушак, и со спины в своем длиннополом зипуне, тесном в плечах, походил Аввакум на сибирского крутого зверовщика иль на ордынского гуртовщика. Нет бы чудному сразу на Пожар, к Фроловским воротам, знакомой дорогою заторопиться за посулами, коими поманил Алексей Михайлович из Даур, так этот отчаянный попишко, прежде чем пред государевы очи встать, как лазутчик, решил крюка дать, заново прицениться к полузабытой столице; да и то верно, двенадцать лет отсутствовал, уже новая поросль поднялась, много воды протекло и чужого духу исподволь просочилось через ослабевшие заставы. Еще вчерась, попадая обозом через Москву, застал Аввакум худую драку: блистая доспехами, бился чужанин со стрельцами, и русские солдаты из его полка ратились со своими же мужиками, не щадя жизни, орошая снег кровию. Не чудо ли? словно бы смута вернулась на Русь из недавних лет, и гордые полячишки вновь укладывали престольную на похоронные дроги. «Кто это?» – спросил Аввакум, указывая на дерзкого со страусиным пером на шляпе. «Да наймованный немец, полковник Гордон», – ответили протопопу. «Ой, бесстрашный, ой, охальник, пред окнами государевыми из капризу лишь, из малой малости воюет с царевым войском, не слыша своей дерзости, через свою гордыню попирает градские законы. Вот и запусти чуженина на порог...»
Аввакум перевел дух и только вытер скуфейкой сопревший от волнения лоб, как прямь его оказался сам Афанасий Пашков. Вот и наслал Господь, вот и насулил встречу, о коей долгой сибирской дорогою из Даур так мечталось. Это ж он, зверь даурский, всяко распопу беднова умышлял погубите, и до смерти бил батожьем, и огнем неоднова жег, бесчинник, и в Братской студеной тюрьме морил голодом. И вот она, Божья милость: положил Христос погубителя прямо в руки: де, сын мой, верши суд правый.
Оба воззрились друг на друга, топтались в растерянности: охапиться ли по-русски иль разойтись неузнанну, будто чужие; а ведь сколько верст вместях сломано по Тунгуске-реке, по Хилке и Байкалу, вместях и на порогах загибались, и от орд нечестивых боронились один шпагою да мушкетом, а другой – крестом да молитвою. Там-то при силе лютой был воевода, казнил служивых за промашки, не ведая Божьего суда. Вспомнить лишь, как лес гнали городовой и хоромной по Ингоде-реке, и есть стало нечего, люди замерли от голоду и водяной бродни. Река песчаная, засыпная, плоты тяжелые, приставы немилостивые, палки большие, батоги суковатые, кнуты острые, пытки жестокие, огонь да встряска. Люди голодные, лишь станут бить, а он и умер: и без битья человек насилу дышит. С весны по мешку солоду дали на десять человек на все лето, вот и работай, но на промысел никуда не ходи. И коли вербы, бедный, в кашу ущипать сбродит в лес – и за то его палкой по лбу: «Не ходи, мужик, умри на работе». Шесть сот человек было, всех так-то перестроил и ум свой исступил...
Ох, дни последние! Что нынче с тобою содеялось, мучитель? Поседател, сбелел круглой бородою, аки псец, лицо потрескалось, как няша в отлив, глаза серенькие в свинцовой мороке, и нос, обмороженный еще на Иргене, нынче словно смуглая астраханская слива, весь разбух и вымечен сизой кровяной паутиною. Вот он, Пашков, лютейший враг, мечен неизгладимой печатью; знать, по греху его, ибо сильно бес-то мучил.